Ванваныч, он же Дориан, он же Иоанн, он же Булат

25 июня, 2015 - 19:40

Не так давно исполнилось 90-летие поэта, писателя и барда Булата ОКУДЖАВЫ. На его песнях выросли поколения советских людей — не счесть, сколько поклонников у него было. Последний концерт Окуджавы состоялся ровно 20 лет назад — 23 июня 1995 года в парижском ЮНЕСКО. Через два года его не стало.

Незадолго до этого вышла книга семейной хроники Окуджавы “Упраздненный театр”, удостоившаяся международной премии Букера как лучший роман года на русском языке. Она не раз переиздавалась и, без сомнения, интересна и армянскому читателю, так как в жилах автора течет и армянская кровь. С Кукушкой, в быту же Ванванычем, в мечтаниях юной мамы Ашхен Налбандян Дорианом, в творчестве Булатом, при крещении Иоанном, говорили по-русски, но здесь присутствовал и грузинский акцент, и армянское “цавт танем”. Его мама Ашхен была активной сотрудницей райкома. Отец — первым секретарем горкома. В 1937 году отца расстреляли, а мать сослали в Карагандинский лагерь, откуда она вернулась лишь в 1955 году. Много страниц в книге посвящено жизни и деятельности матери Булата — Ашхен, точнее — все пространство текста пропитано ее присутствием.
Предлагаем читателям отрывки из “Упраздненного театра” Булата Окуджавы.

...Ашхен родилась в начале века, словно только и ждала, чтобы благополучно завершилось предшествующее благонамеренное столетие с нерастраченными еще понятиями чести, совести и благородства, а дождавшись, выбралась на свет Божий в каком-то еще не осознаваемом новом качестве, нареченная именем древней армянской царицы, будто в насмешку над здравым смыслом. Темноволосая, кареглазая, крепко сбитая, презирающая кукольные пристрастия, Ашхен, облазившая все деревья окрест в компании соседских мальчишек, вооруженная рогаткой, обожающая старшую сестру Сильвию за ее непреклонную волю, молящаяся на мать и отца и сама готовая на самопожертвование всегда: утром, вечером и глубокой ночью. Слезши с дерева и накричавшись с мальчишками, она становилась молчалива, словно вновь накапливала растраченные слова, сидела над книгой или, оторвавшись от нее, глядела перед собой, высматривая свое страшное будущее.
Имя царицы померкло в буднях, потеряло свой первоначальный смысл. Оно стало ее собственностью. Теперь им обладала армянская девочка с тифлисской окраины, обогретая грузинским солнцем, надышавшаяся ароматами этой земли и наслушавшаяся музыки гортанной картлийской речи... А тут еще коварный ветерок из России, просочившийся через Крестовый перевал.
Ашхен, как-то внезапно и непредвиденно прыгнув с очередного дерева, отстрелявшись из рогатки и начитавшись каких-то загадочных книжек, погрузилась в веселые опасные будни политического кружка, каких тогда было множество... Старый мир требовал разрушения, и она была готова, отбросив рогатку, схватиться за подлинное оружие и, сокрушив старый мир, пожертвовать собой.
И вот они сидели за ужином. Во главе стола — Степан, а следом — уже пришедшие в гости Сильвия с мужем, Гоар с мужем, рыжий синеглазый Рафик и маленькая Сирануш, Сиро. Мария бегала от плиты к столу. Аппетитно дымилась долма, розовело кахетинское вино, были овечий сыр и пахучая зелень, и горячий лаваш. За окнами южные сумерки стремительно синели и превращались во тьму. Сияла керосиновая лампа.
Распахнулась дверь, и вошла Ашхен. Она была бледна, глаза потухшие, но на губах теплилась растерянная улыбка.
Все молчали.
Когда молчание стало невыносимым, Ашхен шумно вздохнула.
— За нами гналась полиция, — призналась она, глядя в пустую тарелку, — мы убежали.
— Почему это за вами гналась полиция? — спросил Степан грозно.
— Мы расклеивали листовки, — призналась дочь.
Степан ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала. Мария вздрогнула, но смолчала.
Ашхен молчала тоже. Говорить не хотелось. Страха не было. Перед глазами маячила злополучная листовка, написанная на малознакомом русском языке. Некоторые слова Ашхен уже хорошо знала: “Свобода”, “Классовая борьба”, “Смерть капиталу!”
— Ты что, с ума сошла? — спросила Сильвия. — Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали? Чего ты хочешь?..
— Она хочет, чтобы я огрел ее ремнем, — сказал Степан, зная, что не огреет.
— Успокойся, папа, — сказала Сильвия, — пусть она сама скажет, чего она хочет, ну?..
— Свободы людям, — упрямо сказала Ашхен.
— Каким людям?! Каким? Каким? Где они?! — крикнула старшая сестра.
— Всем трудящимся, — упрямо сказала Ашхен.
Все молчали. Рыжий Рафик, разинув рот, смотрел на провинившуюся сестру. Маленькая Сиро делала из хлеба птичку.
— Ну хорошо, — сказала Сильвия, — ты у них спросила, хотят ли они этого?
— А почему одни богатые, а другие бедные?! — прошипела Ашхен, прищурившись. — Почему одним хорошо, а другим плохо?! Это эксплуатация, разве не правда?
— Заткнись! — сказал Степан. — В шестнадцать лет о чем должна думать девушка?
— О любви, — обаятельно улыбаясь, сказала Гоар.
Степан сокрушенно подумал, что царское имя Ашхен должно было принадлежать Сильвии, и пожалел, что плохо знал историю в молодости.
— Жертвы социальной несправедли
вости... — пробубнила Ашхен.
— Это результат невежества, — сказал муж Сильвии.
— Ээээ, какое невежество? — обиделся Степан. — Она столько книжек прочитала.
Ашхен расплакалась прямо над тарелкой.

Приближался день появления на свет Ванваныча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил, все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.
“Ашхеночка, — утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, — опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!” Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобуржуазное отступничество. “Какая прелесть!.. — кричала Манечка. — Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!” — “Ээээ, — говорила Ашхен с отцовскими интонациями, — ну чему ты радуешься? Этому, да? — и тыкала пальцем в округлившийся живот. — Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это...” — “Не болтай глупостей! — хохотала Манечка, у которой пока не было детей. — Разве без этого можно?” — “Ээээ, — досадовала Ашхен, — оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!” — и снова касалась живота.
И так с этим вздувшимся своим позором шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не все пропало, не все, не все, и при этом еще улыбавшейся... “Не все, не все, не будьте наивными дурачками...”
Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..

...В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой, и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик — Дорианом. “Дориан?! — сказала Иза с ужасом. — Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей — это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?..” — “А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?” заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декадентщиной и влюбились в имя Дориан... Бедный Ванваныч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?
И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: “Нет, Дориан!” — “Конечно, конечно, — заторопился Шалико, — это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет...”
И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванваныч, нареченный Дорианом.

...Тогда в тифлисском мраке, раскачивая бородку под светом трехлинейки, армянский Степан спросил у своей плачущей дочери Ашхен, мягко и участливо:
— Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи, скажи...
Она кивнула, утирая слезы.
— Целый день работаю, — продолжал Степан, — вечером делаю шкаф с аистами. Тебе нравится?.. Тебя кормлю, одеваю... корову дою... Да? Что хочу — делаю, да?
— Да, — сказала Ашхен.
Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:
— Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цавт танем, какая?
Она взглянула на него, еще сильнее прищурившись, что должно было означать отнюдь не презрение к заблуждающемуся отцу, а всего лишь заурядную нехватку аргументов в ее воспаленной головке.
— Какая мне нужна свобода? — спросил Степан у сидящих за столом.
Муж Гоар деликатно усмехнулся. Степан начал багроветь. Мария сказала поспешно:
— Маленькие они еще, ну. Не соображают, — и вздохнула...
Когда Ванваныч приезжал в Тифлис, он живал по разным домам, благо везде ему бывали рады. Но первым делом его поселяли у армянского дедушки Степана, и он постоянно любовался его шкафом, где на дверцах глянцевые тонконогие аисты тянули изысканные шеи из глянцевых зарослей тростника.
Он отправляется играть в старый тифлисский дворик с Нерсесом и другими детьми, перемешивая армянские, грузинские и русские восклицания с той же самозабвенностью, с какой, перемешиваясь, витают вокруг него ароматы молодого чеснока, киндзы и грецких орехов, и лобио, и застоявшейся лужи под дворовым краном, и выстиранного белья... И вот уже распахнута темно-коричневая дубовая дверь, и маленькая, сухонькая, сероглазая бабушка Лиза протягивает руки к Ванванычу, и тихое знакомое: “Кукушка, генацвале!..”
Кто его когда-то назвал этим именем — неизвестно. Но это случилось именно здесь, в прохладной, полутемной и громадной бабушкиной квартире, и, выпорхнувшее однажды из чьих-то благожелательных уст, так и остановилось на нем. Это тифлисский специалитет, неведомый Москве, и он ждет всегда провозглашения этого имени, замирая, с самых малых лет, всегда по приезде, словно зазвучав, оно теперь распахивает дверь уже в папины пространства, наполненные приглушенными переливами грузинской речи. Ну, с ним говорят по-русски, да и меж собой время от времени тоже, но гортанный акцент и взлетающая интонация, и уже не армянское округлое, откровенное “вааай!..”, а стремительное “вайме!..” начинает господствовать в этих стенах, и не армянское каменистое, цокающее, безутешное “цавт танем!..”, а журчащее, переливающееся и высокопарное “генацвале!..”

...От бабушки Лизы они с папой возвращаются тем же путем уже в сумерках. Армянский дедушка Степан и бабуся Маруся им рады. А завтра он отправляется к тете Сильвии и Люле — своей сестре, и они все уезжают в Евпаторию. Все советские дети живут счастливо, знает он. Все, все, кроме, пожалуй, Нерсеса, соседского мальчика во дворе, с вечной капелькой на носу, с плутовскими черными глазами, в продранных штанишках. “Нерсик, почему у тебя опять порванные штаны?” — спрашивает его бабуся. “Жарко, — говорит Нерсик, осклабясь, — специальные дырки...” Да, все живут счастливо, кроме Нерсика... Теперь же Ванваныч, съев порцию мацони, ложится в теплую постельку, приготовленную бабусей в маленькой комнатке старого двухэтажного дома на извилистой улочке армянского квартала, ложится с непременной верой в неминуемое счастье, не обремененный ворохом воспоминаний, недоумений, отчаяния и боли, как дедушка и бабуся, спящие на старинной облупившейся никелированной кровати у противоположной стены.

...Революция ворвалась в жизнь Степана и Марии Налбандян не внезапно. Она накапливалась исподволь. Сначала тянулась угрюмая война, и они благодарили Бога, что Рафик еще слишком мал. Потом они молили Бога, чтобы мужа Сильвии на фронте не задела коварная пуля. Затем начались странные метаморфозы с Ашхен, и их взаимное непонимание усугублялось.
А мировая война тем временем подходила к концу, и ее тоже никто не считал Божьим промыслом. Затем она бездарно завершилась. Лобио на базаре подорожало. Из Петрограда пришло известие, что царя больше нет, и две бабушки воскликнули одновременно — одна “Вааай!”, другая “Вайме!” Ашхен нацепила красный бантик. Степан Налбандян вспыхивал и багровел, но не столько от предчувствия серьезных катастроф, сколько от нарушения привычного распорядка. Затем поздней осенью пришло известие о большевистском перевороте там, в России. Лобио подорожало нестерпимо. По Тифлису бушевали митинги. Гоар с мужем перебралась в Эривань. В этом тихом городке созревала Великая Армения. В Тифлисе Сильвия, презирая болтовню, трудилась в лазарете, по вечерам склеивала корзиночки из кусочков замши, продавала их и подкармливала своего уцелевшего на фронте хирурга и начавших стареть родителей.
В Тифлисе правили меньшевики. Они восстановили частную торговлю, и лобио подешевело, но пришлось усилить контрразведку для противоборства с большевиками. Большевики затаились и уповали на Москву. В это время Ашхен вошла в подпольную ячейку.

Ванваныч уже знает, что окна его комнаты выходят на север, а значит, Ирина Семеновна с Федькой живут на востоке, а Каминские с другой стороны на западе, и это странно. И если раньше голоса из-за стены не воспринимались как речь со смыслом и значением, то последнее время он стал слышать отдельные слова и фразы и понял вдруг, что это же слова! Что они произносятся не случайно, что это не просто гудение за стеной и шелест, и карканье, а слова, выражение жизни, осмысленное и математически четкое, несмотря на кажущийся сумбур междометий и всяких лукавых вводных словечек. И он слышит голос Юзи Юльевны: “Ну хорошо, завтра обязательно... впрочем, мы с тобой, только ты и я, ты поняла?” “Улица Орхидей... Это звучит? Ор-ши-де, мадемуазель”. “Мама, я видела маленького тараканчика. Он очень милый...” “Фу, Жоржетт!” Затем он наклоняется к трубе парового отопления так, что уши его направлены одновременно на восток и на запад, и в тишине начинает улавливать журчание слов с двух сторон, и они вливаются в него и сливаются, перемешиваются, и возникает диалог, и уже трудно не слышать, и он смотрит на бабусю, виновато улыбаясь.
— Вай, коранам ес, как слышно! — говорит она шепотом. — Разве можно подслушивать чужие речи, когда они не для тебя? Ты не слушай, балик-джан, это стыдно. Ты делай свои дела, как будто ничего не слышно...
— Жоржетта говорит про тараканчика, — смеется Ванваныч.

...У бабуси было пять дочерей: Сильвия, Гоар, Ашхен, Анаид, Сирануш и сын Рафик. Она вышла замуж шестнадцати лет за отменного столяра Степана. Фамилия его была Налбандян, от слова налбанд, то есть кузнец. По-русски он звался бы Кузнецовым. Марию выдали за него с трудом, ибо она была дочерью купчишки, хоть и не слишком богатого, но все же. А жених, хоть и красивый, но столяр. Отец гневался. Бабуся ходила заплаканная. Степан (это уже армянский Степан), сжав кулаки и губы, простаивал под ее окнами до рассвета.
И дверь их судьбы все-таки раскрылась. И они вошли в нее, не оглядываясь по сторонам, не замечая чужих порядков, никому не завидуя, думая лишь о своем и ощущая себя высшими существами. Мария была молчалива, улыбчива и покорна, Степан — грозен, величествен и вспыльчив, но вдруг мягок, и вкрадчив, и отходчив. Он нависал над юной женой в минуты гнева, и его красивое и жесткое лицо становилось багровым: “Как ты могла, Маруся?! Все кончено! Все растоптано! Ничего исправить нельзя!..” Она покачивалась перед ним, закусив губы, стройная, беспомощная, едва сохраняя присутствие духа; уставившись на свою домашнюю туфельку, высунувшуюся из-под длинной юбки, и считала про себя: “Мек, ерку, ерек, чорс...” и так до десяти, и когда произносила “тас”, он начинал затухать, сникал, смотрел в окно. Тогда она как бы между прочим тихо спрашивала: “Степан, не пора ли корову кормить?” — “Конечно, пора, Маруся”, — говорил он мирно и буднично и отправлялся в хлев.
...Старшая дочь, Сильвия, Сильва, была стройна и красива в мать, но вспыльчива и авторитарна в отца.
...Анаида умерла в отрочестве от брюшного тифа.
...Гоар была стройна, хороша собой, улыбчива, чистоплотна до умопомрачения и беспрекословна в послушании. Ее выдали за пожилого врача, которому полюбилась эта привлекательная юная армянская барышня из простой, но здоровой, высоконравственной семьи, мечтающая о тихой благополучной семейной жизни и множестве детей...
...Жизнь не могла остановиться, и Сильвия купила в частной лавочке французское платье из маркизета и модную соломенную шляпку. Голова кружилась. Но муж был хмур. Она не могла ему втолковать, что эти детали нужны ей не из женского тщеславия, не из желания покрасоваться перед зеркалом. Она же не дурочка какая-нибудь. Это ей нужно, чтобы выглядеть в глазах людей значительней и весомей, чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели, чтобы ей с почтением уступали дорогу. Это ей нужно ради него самого и дочери, и ее родных... Она пыталась объяснить ему, что эклеры из кондитерской мадам Бошьян ей нужны не из пристрастия к мучному, черт бы его побрал, а потому что, когда к ней заглянет, к примеру, жена большого партийного начальника и нажрется этих фантастических эклеров, с ней легче будет иметь дело... Он же сам скажет ей потом спасибо за ее предприимчивость, видя, как она разрывается. Но он был хмур и прижимист, и не по скупости, а просто от элементарной нехватки средств. “По одежке протягивай ножки...” — говорил он армянский вариант этой пословицы, говорил с мрачной назидательностью и всячески, как умел, ограждал свой дом от ее чрезмерных претензий.

Тут-то и возник Вартан Мунтиков — высокий красивый армянин в голубой шелковой косоворотке, разъезжающий по Тифлису в мягком фаэтоне, обворожительно улыбающийся хозяин процветающего модного магазина. Не надо думать, что примитивная корысть возбуждала интерес Сильвии. Но Вартан был мягок и гибок, и наслаждался ее властностью, и служил ей с размахом, щедро, с неведомо откуда сохранившимся офицерским шиком. И говорил при этом: “Диктатуре пролетариев — нет, твоей — только да!” Через месяц муж сказал Сильвии: “Я вижу, что стал тебе в тягость, что Вартан занимает твои мысли. Может быть, он тот, кто тебе нужен. Я бы хотел иметь более тихую жену, более послушную и надежную”. Расстались они по-приятельски, без драм. “Мне нужна жена не такая красивая, как ты”, — сказал он, вздыхая, и впервые, может быть, улыбнулся.
Она перебралась к Вартану. Вартан обожал Сильвию, обожал маленькую Люлю, обожал свое дело.

...Тревога не покидала Ашхен. Впрочем, не столько тревога, сколько неясное ощущение вины... Хотя какая тут вина? А? Какая вина?! И Ашхен пожимала плечами.
Так она и приехала с этими ощущениями в Тифлис, где ей была поручена важная партийная работа. Сильвия сокрушалась: как будет жить эта неправдоподобная семья — без жилья, без привычных бытовых мелочей? Ну не в гостинице же “Ориант”, где временно обитал Шалико, не придавая значения своему одинокому быту. Но Сильвии пришлось недолго сокрушаться, ибо все сказочно устроилось, и дорогие ей люди без промедления въехали в трехкомнатную квартиру на Грибоедовской улице.
В этой же квартире было отпраздновано новоселье. За большим столом расположились хозяева. Впервые вместе за одним столом: Шалико и Ашхен, и Мария, и Сильвия с Вартаном, и Ольга с Галактионом, и почетный гость давний знакомый Лаврентий, который нынче взлетел на головокружительную высоту, так что внизу его ждал в кадиллаке — шофер, а в прихожей — рослый охранник или ординарец. Его белое лицо начало понемногу краснеть, наливаться. Потом он поклонился Марии и сказал: “Когда я вижу ваши глаза, мне хочется сказать вам: “Мама!”, а потом по-грузински: “Дэда!”, а потом по-армянски: “Майрик!”
“Вы только посмотрите на них, — крикнул Лаврентий с придыханием, — на этих двух сестер, на армянок этих! Какие они красавицы, клянусь мамой! — и слегка коснулся прически Ашхен, а другой ладонью — плеча Сильвии. — Ты счастливчик, Шалико: какая у тебя жена!” — и мрачно уставился на Вартана.
“А ты кто такой? А ты кто такой, что у тебя такая жена? А? Почему тебе повезло?.. Ты что, великий полководец или поэт?..” — “Я маленький продавец”, — с трудом рассмеялся Вартан. Лицо Лаврентия расплылось в счастливой улыбке. “О, генацвале, — сказал он Вартану влюбленно, — ты, видимо, замечательный человек, если тебя любит такая женщина!” — и поцеловал Сильвию в щечку. “По-братски, по-братски...” — сказал он.
На снимках: памятник Окуджаве на Арбате работы Г.Франгуляна; Ванванч, он же Дориан, он же Булат, 1927 г.; дед Булата Степан Налбандян и бабушка Мария с детьми и прабабушкой, 1901 г..

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Тест для фильтрации автоматических спамботов
Target Image