Турецкие приключения Марка Твена

22 декабря, 2015 - 20:08

“КАК ЛЮТО НЕНАВИДЯТ ХРИСТИАН ПО ВСЕЙ ТУРЕЦКОЙ ИМПЕРИИ!”

Фолкнер считал его “первым по-настоящему американским писателем”, а Хемингуэй был уверен, что вся современная американская литература вышла из “Приключений Гекльберри Финна”.

Литературная карьера Марка Твена начиналась, когда он был еще Сэмюэлем Клеменсом, а точнее, когда он, перепробовав быть рудокопом и золотоискателем, взялся за журналистику. Будучи корреспондентом газет “Альта Калифорния” и “Нью-Йорк Трибюн”, Твен летом 1867 года отправился в Европу на пароходе “Квакер Сити” (на снимке справа). Письма, а вернее путевые очерки, созданные во время путешествия по Европе и Азии, отправлялись в Америку, печатались в газетах, а через пару лет стали книгой “Простаки за границей”. Газетные публикации имели огромный успех, не говоря уже о книге. Так Твен впервые познал всемирную писательскую славу.

Россия и защитники наследницы

Оттоманской Порты

В “Простаках за границей” есть яркие впечатления писателя от пребывания в Оттоманской Порте, то есть Турции, и Сирии, которая входила в эту самую Порту. Весьма актуальные впечатления, выдержавшие испытание временем. Прозорливый и живой репортер, которому было всего 35 лет, полтора столетия назад углядел и понял в Турции и турках то, что до сих пор не поняли и не могут понять европейцы и американцы, расслабленные турецким сервисом и пляжами. Конечно, сегодняшний Стамбул выглядит совсем иначе, чем вчерашний Константинополь, но очевидно, что суть не изменилась, что доказали последние события. Марк Твен как в воду глядел: Англия и Франция стараются спасти Оттоманскую империю от гибели, которую “она вполне заслужила за минувшее тысячелетие. При этом он надеется, что, когда “Россия будет готова снова пойти на вырождающихся турок войной, Англия и Франция поймут, что их вмешательство и непристойно, и безрассудно”. Сегодня мудрый американец прибавил бы к ним и родные Штаты, и Германию, и вереницу других стран, набивающихся в защитники наследницы Оттоманской Порты, так живописно и едко описанных неувядающим Марком Твеном - гуманистом и демократом.

Кстати, в конце ноября исполнилось 180 лет со дня его рождения (1835-1910).

Предлагаем отрывки из книги “Простаки за границей”.

“ПОВАР ОТОБРАЛ МЯСО

У ПСА И ПОДАЛ ЕГО НАМ.

“Я ПАС”, - СКАЗАЛ ДЖЕК”

...Мы шли Геллеспонтом, а справа и слева высились береговые батареи и форты, над которыми развевался малиновый турецкий флаг с белым полумесяцем, изредка мелькала деревушка или караван верблюдов; мы глядели на все это, пока не вошли в Мраморное море, но тут берега расступились, а затем и вовсе скрылись из виду, и мы опять засели за юкр и вист.

Ранним утром мы бросили якорь у входа в Золотой Рог. Лишь каких-нибудь три-четыре пассажира подня­лись, чтобы поглядеть на столицу Оттоманской Порты. Уже миновали дни, когда мы в самые неурочные часы вскакивали с постели, чтобы поскорей полюбоваться на диковинные чужеземные города. Пассажиры уже по горло сыты всем этим. Окажись мы теперь в виду египетских пирамид, они и то не выйдут на палубу, пока не позавтракают.

Золотой Рог — это узкий залив, который отходит от Босфора (подобия широкой реки, соединяющей Мраморное море с Черным) и, изогнувшись, делит Константинополь пополам. Галата и Пера расположены по одну сторону Босфора и Золотого Рога, а Стамбул (древняя Византия) по другую. На противоположном берегу Босфора — Скутари и другие предместья Константинополя. В этом огромном городе миллион жителей, но улицы его так узки, так тесно жмутся друг к другу дома, что весь он лишь немногим больше половины Нью-Йорка. Нет города прекрасней, если смотреть на Константинополь с якорной стоянки или с Босфора, когда добрая миля отделяет вас от него. Дома теснятся у самого моря, взбираются на многочисленные холмы, ими усеяны все вершины; разбросанные повсюду сады, купола мечетей, несчетные минареты сообщают столице ту причудливую красочность, полюбоваться которой мечтает каждый, читая описания путешествий на Восток. Константинополь необычайно живописен.

Но кроме живописности, он не радует ничем. С той минуты, когда покидаешь корабль, и до самого возвращения не устаешь проклинать этот город. На берегу попадаешь — как бы это сказать — в самый настоящий цирк. Людей в узких улочках — как пчел в улье, и одеты они в такие чудовищные, ошеломляющие, несуразные, крикливые наряды, какие может измыслить разве что портной в белой горячке. В одежде здесь дают волю самой дикой фантазии, мирятся с самыми причудливыми нелепостями, не гнушаются самыми сверхъестественными отрепьями. Тут не встретишь и двух одинаково одетых людей. Это какой-то фантастический маскарад, на котором представлены поистине невообразимые костюмы, любой человеческий водоворот на любой улице просто оглушает контрастами. Некоторые почтенные старцы носят внушающие благоговейный трепет тюрбаны, но большинство толпящихся всюду басурманов ходит в огненно-красных ермолках, которые здесь называют фесками. Все остальное в их костюмах никак не поддается описанию.

Здешние магазины — это просто-напросто курятники, каморки, закутки, чуланчики — называйте их как угодно, и ютятся они в полуподвалах. В этих лавках турки сидят скрестив ноги, мастерят что-то, торгуют, курят свои длинные трубки и пахнут... пахнут турком. Этим все сказано. Перед лавками на узких улочках толпятся нищие, и они вечно клянчат, но никогда ничего не получают; вас обступают калеки, изуродованные чуть ли не до потери человеческого образа; оборванцы погоняют тяжело нагруженных ослов; носильщики тащат на спине огромные, как дома, ящики с галантерейным товаром, разносчики вопят как одержимые, на все лады расхваливая свои яства — виноград, горячую кукурузу, тыквенные семечки, — все что угодно; а под ногами у снующих толп мирным, безмятежным сном спокойно спят знаменитые константинопольские собаки; в толпе бесшумно проплывает стайка турчанок, закутанных с головы до пят в ниспадающие мягкими складками покрывала; видны лишь блестящие глаза под снежно-белой чадрой да смутно угадываются черты лица. Они скользят в отдалении, под сумрачными сводами Большого базара, наводя на мысль о закутанных в саван мертвецах, что восстали из могил, когда буря, гром и землетрясение обрушились на Голгофу в страшную ночь распятия Христа. На улицы Константинополя стоит поглядеть один раз в жизни — но не более.

Я один раз пытался позавтракать по-турецки, и второго такого завтрака мне уже до самой смерти не захочется. Двери маленькой закусочной у самого базара были отворены настежь; тут и стряпали и ели. Повар был грязен, ничем не покрытый стол — тоже. Повар нанизал колбасу на проволоку и положил ее на жаровню. Когда блюдо было готово, он отложил его в сторонку, но тут вошел печальный, задумчивый пес и ухватил кусок; впрочем, сперва он обнюхал жаркое и, верно, признал в нем покойного друга. Повар отобрал мясо у пса и подал его нам. Джек сказал: «Я пас», — он иногда играет в карты, — и все мы спасовали вслед за ним. Потом повар испек большую плоскую пшеничную лепешку, положил на нее жареную колбасу и направился к нам. По дороге он уронил ее в грязь — поднял, вытер о штаны и подал нам. Джек сказал: «Я пас». И все мы спасовали. Повар вылил на сковороду несколько яиц и задумчиво поковырял вилкой в зубах, вытаскивая застрявшие куски мяса, — потом той же вилкой он перевернул яичницу и поднес ее нам. Джек сказал: «Опять пас». Все последовали его примеру. Что же было делать? Мы снова заказали колбасу. Повар вытащил проволоку, отделил соответствующую порцию колбасы, поплевал на руки и принялся за работу. Тут мы все разом спасовали. Мы расплатились и вышли. Вот и все, что я узнал о турецких завтраках. Турецкий завтрак, без сомнения, хорош, но он не лишен некоторых недостатков.

Когда я думаю о том, какую злую шутку сыграли со мной книги о путешествиях по Востоку, мне всегда хочется позавтракать каким-нибудь из этих авторов. Годами мечтал я о чудесах турецкой бани, годами обещал себе вкусить этого блаженства. Сколько раз представлял я себе, что вот лежу я в мраморном водоеме и вдыхаю разлитый в воздухе дурманящий аромат восточных благовоний, потом орава обнаженных дикарей, едва различимых в клубах пара, яростно накидывается на меня, они похлопывают меня, и мнут, и обливают водой, и трут, и скребут, а потом, пройдя через весь этот искус, я покоюсь некоторое время на диване, достойном самого султана, потом прохожу еще через одно тяжкое испытание, куда более устрашающее, чем первое, и наконец меня закутывают в мягкие ткани, переносят в царственный покой и укладывают на ложе гагачьего пуха; пышно разодетые евнухи обмахивают меня опахалами, а я дремлю и грежу или любуюсь на богатые занавеси, пушистые ковры, роскошную мебель, картины, и пью восхитительный кофе, и курю умиротворяющий наргиле, и наконец, убаюканный неземными благовониями, струящимися из невидимых курильниц, легким персидским табаком и нежным журчаньем фонтанов, напоминающим шум летнего дождя, погружаюсь в мирный сон.

Такую картину рисовал я себе, начитавшись зажигательных книг о путешествиях. Но это оказалось возмутительным, бесстыдным обманом. Это так же похоже на правду, как нью-йоркские трущобы на сады Эдема. Меня ввели в большой двор, мощенный мраморными плитами; вокруг тянулись одна над другой широкие галереи, устланные протертыми циновками, обнесенные некрашеными перилами и обставленные чем-то вроде колченогих кушеток, на которых лежали грязные старые тюфяки, продавленные девятью поколениями сменявших друг друга клиентов. Здесь пусто, голо, мрачно; двор — как конюшня, а галереи — стойла для людей. Прислуживают здесь полуголые, тощие, как скелеты, жулики, в них нет ни на грош поэзии, романтики, восточного великолепия. От них не исходит благоухание — как раз наоборот. Их голодные глаза и отчаянная худоба откровенно и красноречиво говорят о том, что им насущно необходимо плотно поесть.

Я вошел в одну из каморок, разделся. Грязный заморыш повязал вокруг своих бедер что-то вроде пестрой скатерти и накинул мне на плечи белую тряпку. Если бы там была ванна, то мне было бы самое время помыться, но меня препроводили вниз по лестнице в сырой, скользкий двор, и тотчас мои пятки сверкнули в воздухе; но никто и глазом не моргнул: они этого, конечно, ждали, это входит в перечень размягчающих душу наслаждений, свойственных сему приюту восточной неги. Это, разумеется, достаточно размягчало, но не способствовало хорошему самочувствию. Затем мне дали деревянные башмаки, вернее деревянные скамеечки, которые привязывались к ногам кожаными ремешками (все бы ничего, да только я не ношу обувь пятидесятого размера). Когда я поднимал ногу, скамейки болтались на ремешках, когда опускал, они становились на пол под самым неожиданным и неудобным углом, а иногда и вовсе ложились набок, так что мне грозил вывих лодыжки. Но ведь это все были восточные наслаждения, и я изо всех сил старался наслаждаться.

Меня отвели в другую часть конюшни и уложили на нечто вроде старого соломенного тюфяка, крытого отнюдь не парчой и не персидской шалью, — это была самая обыкновенная подстилка, какие мне случалось видеть в негритянских кварталах Арканзаса. В этой мраморной темнице не было ничего, кроме пяти таких же гробов. Мрачноватая обстановка, что и говорить. Я надеялся, что вот теперь пряные арабские благовония окутают и разнежат меня, — но нет; скелет, обтянутый медно-красной кожей и опоясанный какой-то тряпкой, принес мне воды в стеклянном графине, в горлышко которого была воткнута зажженная куритель­ная трубка с гибким черенком в ярд длиной и медным мундштуком.

Вот оно наконец, знаменитое наргиле, то самое, которое на всех картинках курит турецкий султан. Это уже походило на восточное наслаждение. Я сделал одну затяжку — и этого оказалось вполне достаточно. Дым ворвался в мой желудок, в легкие, заполнил все мои внутренности. Я кашлянул что было сил — и тут началось извержение Везувия. Добрых пять минут я весь дымился, как деревянный дом, в котором бушует пламя. Нет, хватит с меня наргиле! Вкус у дыма мерзостный, а вкус следов, оставленных устами тысяч язычников на медном мундштуке, и того мерзостнее. Я несколько упал духом. Если я теперь когда-нибудь увижу на пачке коннектикутского табака турецкого султана, который сидит по-турецки и курит наргиле с таким видом, словно он и в самом деле блаженствует, я буду знать, что он бесстыдный обманщик.

Воздух в этой мраморной темнице горячий. Когда я основательно прогрелся, меня повели в другую мраморную камеру — сырую, скользкую, насыщенную паром, и уложили на возвышение посредине. Там было очень жарко. Вскоре мой банщик усадил меня подле лоханки с горячей водой, хорошенько окатил меня, надел жесткую рукавицу и стал надраивать меня ею с головы до пят. От моей кожи пошел неприятный запах. Чем больше он тер, тем хуже от меня пахло. Я встревожился и говорю ему:

— Послушайте, я вижу — дела мои плохи. Чем скорее меня похоронят, тем лучше. Зовите моих друзей — ведь на дворе жарко, я того гляди совсем испорчусь.

А он все скреб и скреб как ни в чем не бывало. Немного погодя я заметил, что от его стараний я спал с тела. Он изо всех сил нажимал на рукавицу, и из-под нее выкатывались какие-то трубочки вроде макарон. Для грязи они были слишком белые. Он долго обрабатывал меня, и я становился все тоньше. Наконец я сказал:

— Это тяжкий труд. Чтобы обтесать меня до нужного вам размера, потребуется немало времени. Не проще ли сходить за рубанком. Я обожду.

Он будто не слыхал.

Немного погодя, он принес таз, мыло и что-то вроде конского хвоста. Взбил гору пены, окатил меня ею с головы до пят, даже не предупредив, чтобы я зажмурил глаза, и стал яростно надраивать меня этим конским хвостом, точно шваброй. Потом он вдруг ушел, а я так и остался лежать — белоснежная статуя из мыльной пены. Когда мне надоело ждать, я отправился на розыски. Я нашел его в соседней комнате. Он спал, подпирая стенку. Я разбудил его. Он нимало не смутился. Мы пошли обратно, он облил меня горячей водой, намотал чалму вокруг моей головы, закутал меня в сухую скатерть и, приведя в зарешеченный курятник на галерее, ткнул пальцем в одно из арканзасских лож. Я взгромоздился на него, все еще в глубине души надеясь вдохнуть арабские благовония. Но тщетны были мои надежды.

Пустая, ничем не убранная клетушка никак не располагала к той восточной неге, о которой столько написано. Она больше всего походила на больничную палату. Мой тощий банщик принес наргиле, но я сразу же велел унести его. Потом он принес прославленный на весь мир турецкий кофе, воспетый многими поколениями поэтов, и я ухватился за него как за последнюю надежду, — только одна она и осталась от всех моих мечтаний о роскоши и неге Востока. И снова обман. Из всех варварских напитков, какие мне когда-либо случалось пробовать, ничего нет хуже турецкого кофе. Чашечка крохотная, вся вымазанная гущей, кофе черный, густой, скверно пахнет и отвратителен на вкус. Гуща оседает в чашке на полдюйма; когда пьешь, она застревает в глотке, щекочет, немилосердно дерет, и потом целый час только и делаешь, что кашляешь да отплевываешься.

На этом окончилось мое знакомство с прославлен­ыми турецкими банями, на этом пришел конец и моей мечте о блаженстве, которым там упивается смертный. Это злостное надувательство. Человек, способный наслаждаться этим, способен наслаждаться всякой мерзостью; и тот, кто окружает это ореолом очарования и поэзии, не постесняется воспеть все, что есть в мире скучного, дрянного, унылого и тошнотворного.

“МНОГИЕ МОЛОДЫЕ

АРМЯНКИ ОЧЕНЬ КРАСИВЫ. ОНИ ЧУТЬ-ЧУТЬ КРАСИВЕЕ АМЕРИКАНОК”

…В портовом городе Смирне, где началось наше знакомство с достопримечательностями Азии, сто тридцать тысяч жителей; дома в нем тесно лепятся друг к другу; и, так же как в Константинополе, здесь нет пригородов. На окраинах, как и в центре, жилища жмутся одно к одному, и за последними домами сразу начинается голая, без всяких построек, равнина. Смирна ничем не отличается от других городов Востока. Иными словами, жилища мусульман и здесь темны, мрачны и неуютны, как могилы; улицы кривые, мощенные нетесаным камнем, и узкие, как черная лестница! Они постоянно увлекают вас не туда, куда вам нужно, и выводят на самые неожиданные места; почти вся торговля сосредоточена на больших крытых базарах, где, как ячейки в сотах, лепятся друг к другу бесчисленные лавчонки, каждая не больше самого обыкновенного чулана, и весь этот улей прорезан сетью узких проходов, по которым с трудом протискивается навьюченный верблюд и которые словно только для того и существуют, чтобы чужестранец окончательно сбился и заплутался; всюду грязь, блохи, тощие, унылые псы; всюду толпится народ; куда ни взглянешь — всюду, как на каком-то буйном маскараде, самые нелепые наряды; двери лавок распахнуты, и с улицы видны мастеровые за работой; от многоголосого нестройного шума звенит в ушах; и все звуки перекрывает крик муэдзина, который с высокого минарета призывает к молитве правоверных бездельников; но сильнее чем призывы к молитве, и уличный шум, и диковинные одежды, вас поразит и запомнится вам на всю жизнь букет магометанских ароматов, по сравнению с которым даже дух китайского квартала покажется сладостным, точно благоухание зажаренного тельца, щекочущее ноздри блудного сына.

Значительная часть города безраздельно принадлежит туркам, евреи живут в своих особых кварталах, франки в своем, также и армяне. Последние, разумеется, исповедуют христианскую веру. Дома у них большие, чистые, просторные, полы красиво выложены черными и белыми мраморными плитами, во многих есть внутренние дворики с великолепным цветником и искрящимся на солнце фонтаном, куда выходят двери всех комнат. Просторная прихожая ведет к парадной двери, и здесь женщины проводят чуть ли не весь день. Когда спадает дневной зной, они наряжаются в свои лучшие одежды и появляются в дверях. Все они миловидные, необыкновенно чистенькие и опрятные, и вид у них такой, будто их только что вынули из коробки. Некоторые молодые женщины-армянки — я бы даже сказал многие — очень красивы; как правило, они чуть-чуть красивее американок, — да простится мне эта антипатриотическая похвала. Они очень общительны, отвечают улыбкой на улыбку незнакомца, кланяются в ответ на его поклон и не прочь поболтать, когда с ними заговаривают.

Мы отплыли из Смирны, обуреваемые нетерпением, ибо до главной цели нашей экспедиции, до гвоздя программы, было уже рукой подать, — мы приближались к Святой Земле! Только одна наша партия отважилась пуститься по длинному маршруту — иначе говоря, по Сирии, — через Баальбек и Дамаск и далее через всю Палестину.

В половине седьмого мы уже были в пути, и казалось, вся Сирия тоже пустилась в путь. По дороге нескончаемой чередой тянулись караваны мулов и верблюдов. Если есть на свете угнетенный народ, так это тот, который изнывает здесь под тиранической властью Оттоманской империи. Очень бы я хотел, чтобы Европа позволила России слегка потрепать турков, — не сильно, но настолько, чтобы нелегко было отыскать Турцию без помощи водолазов или магов с волшебной палочкой. Сирийцы очень бедны, и все же на них навалено такое бремя налогов, какого не стерпел бы никакой другой народ. В прошлом году налоги были поистине достаточно высоки, но в этом году они еще возросли: сверх обычных жители должны были выплатить еще те налоги, которые им простили в прошлые, голодные годы. Да кроме того правительство взимает одну десятую со всех доходов, которые приносит крестьянину земля. Но и это еще не все. Паша не утруждает себя назначением сборщиков налогов. Он подсчитывает, сколько всего ему следует получить с того или иного округа, а потом отдает сбор налогов на откуп. Он созывает богачей, и тот, кто предложит больше всех, тут же отдает ему деньги и получает на откуп весь округ; потом он распродает его рыбешке помельче, а та в свою очередь распродает его шайке совсем уже мелких разбойников. К тому же эти разбойники заставляют крестьян самих привозить свой жалкий урожай в селение. Там его должны взвесить, отобрать все, что идет в счет различных налогов, а остатки возвратить хозяину. Но сборщики не торопятся, они откладывают окончательный расчет со дня на день, а тем временем семья крестьянина погибает с голоду; и под конец бедняга, который отлично понимает, в чем тут соль, говорит: «Ладно, берите четверть, берите половину, берите хоть две трети, только отпустите меня!» Может ли быть что-нибудь возмутительнее!

Народ здесь по природе своей умный и добросердечный, и, будь он свободен, будь ему доступно образование, он жил бы в довольстве и счастье. Местные жители часто спрашивают чужестранцев: неужели Европа не придет им на помощь и не спасет их? Султан без счету сорил деньгами в Англии и Париже, а теперь его подданные расплачиваются за это.

“КАК ЛЮТО НЕНАВИДЯТ ХРИСТИАН ПО ВСЕЙ

ТУРЕЦКОЙ ИМПЕРИИ!”

…Старое, почтенное предание говорит, что сад, в котором стоит Дамаск, и есть Эдем, и современные писатели подобрали много всяких доказательств тому, что это в самом деле был Эдем и что реки Фарфар и Авана и есть те две реки, которые омывали рай, где пребывал Адам. Может, так оно и было, но теперь это отнюдь не рай. И у человека так же мало надежды обрести счастье в нем, как и вне его. Улочки его такие кривые, тесные, грязные, что даже поверить невозможно, будто это и есть тот прекрасный город, который ты видел с горной вершины. Сады прячутся за высокими глинобитными стенами, и «рай» стал настоящей клоакой для стока отбросов и нечистот. Впрочем, в Дамаске сколько угодно чистой, прозрачной воды, и одного этого довольно, чтобы арабы считали город прекрасным и благословенным. В обожженной солнцем Сирии вода ценится на вес золота. В Америке мы прокладываем железные дороги к большим городам; в Сирии проводят дороги так, чтобы они подходили к каждой жалкой луже, — здесь их называют источниками, и от одного до другого не меньше четырех часов езды. Но библейские реки Фарфар и Авана (вернее, не реки, а речушки) омывают Дамаск, и поэтому в каждом доме и в каждом саду есть свои искрящиеся на солнце источники и ручейки. Весь в зелени, изобильный водою Дамаск кажется чудом из чудес бедуину, жителю пустыни. А на самом деле — это всего лишь оазис. Вот уже четыре тысячи лет не иссякают его источники, не оскудевает плодородная почва. Теперь понятно, почему так долговечен этот город. Он не мог умереть. До тех пор, пока не пересохнут его воды, до тех пор будет он жить среди унылой пустыни и радовать взор усталого, томимого жаждой путника.

Мы подъехали к городским воротам в час заката. Нас уверяют, что ночью бакшиш может ввести человека в любой город Сирии, только не в Дамаск. Дамаск, чтимый всем миром уже четыре тысячелетия, о многом мыслит старомодно. Там нет уличных фонарей, и закон велит всем, кто выходит из дому по ночам, зажигать свои собственные фонари, как делали в старину, когда герои и героини «Тысячи и одной ночи» расхаживали по улицам Дамаска или улетали в Багдад на коврах-самолетах.

В любом другом городе нас бы уже осаждала крикливая армия погонщиков ослов, гидов, уличных торговцев и попрошаек, но в Дамаске самый вид чужестранца-христианина вызывает такую ненависть, что никто не желает иметь с ним никакого дела; всего год-два назад ему небезопасно было появляться на улицах Дамаска. Это магометанское чистилище исполнено самого неистового во всей Аравии фанатизма. На каждого хаджи в зеленом тюрбане (почетный знак того, что сей счастливец совершил паломничество в Мекку), которого вы встретите в любом другом городе, в Дамаске, я думаю, вам их попадется не меньше десятка. На вид жители Дамаска самые что ни на есть отвратительные и злобные негодяи. Почти все женщины, закутанные в покрывала, которых мы видели до сих пор, не прятали глаз, но лица большинства жительниц Дамаска совсем скрыты под черными покрывалами, и это делает их похожими на мумии. А если мы когда и встречали взгляд женских глаз, они тотчас прятались, дабы вид христианина не осквернил их; нищие и те обходили нас, не требуя бакшиша; торговцы на базарах не протягивали нам своих товаров и не кричали во всю глотку: «Эй, Джон!», или: «Какпоживай, гляди!» Нет, они не говорили ни слова и только провожали нас хмурыми взглядами.

Мы посетили могилу детей Магометовых и могилу, в которой будто бы похоронен святой Георгий, убивший дракона, и добрались до пещеры под скалой, в которой скрывался Павел после своего побега, пока преследователи не перестали гнаться за ним; а потом нам показали мавзолей, воздвигнутый в память пяти тысяч христиан, которых турки вырезали в Дамаске в 1861 году. Говорят, по его узким улочкам несколько дней подряд потоками лилась кровь; мужчин, женщин, детей убивали без разбору, и сотни неубранных трупов валялись по всему христианскому кварталу; зловоние было ужасное. Все христиане, кто только мог, бежали из города, а магометане не желали пачкать руки, предавая земле «неверных собак». Жажда крови обуяла и горных жителей Хермона и Антиливана, и вскоре еще двадцать пять тысяч христиан были вырезаны, а имущество их разграблено. Как люто ненавидят христиан в Дамаске, да и по всей Турецкой империи! И как дорого они заплатят за это, когда Россия вновь наведет на них свои пушки!

На душе становится легче, когда поносишь Англию и Францию за их старания спасти Оттоманскую империю от гибели, которой она вполне заслужила за минувшее тысячелетие. Мое самолюбие страдает, когда я вижу, что эти язычники отказываются отведать приготовленной для нас пищи, есть из тарелок, из которых ели мы, или пить из бурдюка, оскверненного прикосновением наших нечестивых уст, не процедив воду через тряпочку или через губку! Ни один китаец не вызывал у меня такой неприязни, как эти вырождающиеся турки, и я надеюсь, что, когда Россия будет готова снова пойти на них войной, Англия и Франция поймут, что их вмешательство и непристойно и безрассудно.

Подготовила Ева КАЗАРЯН

Комментарии

Хорошо, что все это написал Марк Твен. А если бы я вздумал сделать нечто похожее, кто бы мне поверил? Ведь они души не чаят в Пушкине.

Оставлю Марка Твена на дасерт. Ведь он так мастерски отговорил мея от обеда.Давно, очень давно я с ним не стречался.

Вот вам и Марк Твен во всей своей красе жизне и человеколюбия.Да вы не ослышались именно человеколюбия, если с такой же строгостью и скрупулезностью отнестись к нему, как он это делает по отношению к самому себе.

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Тест для фильтрации автоматических спамботов
Target Image