Эмиграция: чем толще кошелек, тем слабее ностальгия…

1 июня, 2017 - 19:55

20 лет назад трагически оборвалась жизнь необыкновенного человека - 34-летнего поэта, переводчика, эссеиста, литературного критика, журналиста Манука ЖАЖОЯНА (на снимке справа). Корреспондент газеты “Русская мысль” был сбит автомобилем в 1.30 ночи на Невском проспекте в Петербурге, куда приехал для продления французской визы… Армянская культура, и не только, лишилась парадоксального «человека на перекрестке культур». Он мелькнул как яркая комета, оставившая долгий серебристый след.

В 1997 году Манук успел издать небольшую поэтическую книгу “Селект”. В том же году вышел специальный выпуск “Литературного обозрения”, посвященный его творчеству. Большая литературоведческая работа “Последняя семиотика” была опубликована в “Звезде” (1998). Ряд посмертных публикаций появился и в “Русской мысли”. В 2000 г. в Петербурге вышла книга Манука «Случай Орфея. Стихи, эссе, рецензии, дневники» - почти 600 страниц, подготовленных к изданию вдовой Анной Пустынцевой. Важное место в творчестве Манука Жажояна занимает тема одиночества и эмиграции. Даже живя и обустроившись в Париже, он чувствовал себя одиноким, вне общества, и оставался «наедине с собой». «Только я и город. Я и Париж». Предлагаем отрывки из этой книги.

Манук родился в Ленинакане, окончил школу в Ростове-на-Дону. Затем – Ереванский университет, Литинститут им.Горького, где он занимался западноармянской литературой, искусством перевода. В 1990-м окончил Литинститут и поступил в заочную аспирантуру. На аспирантскую стипендию в Москве не проживешь, и он пошел преподавать: в средней школе – русский язык и литературу, в Христианском Гуманитарном лицее – мировую литературу. В декабре 1992 года Манук оказался в Париже, каждый день по-новому открывая для себя великий город. Начал писать для “Русской мысли”, став одним из самых заметных и читаемых ее авторов: статьи и рецензии Манука выходили практически в каждом номере и были, как правило, маленькими шедеврами жанра.

О семье

Я вспоминаю, как мой отец, когда его уже оставляли ночью одного за бутылкой вина, брал толстую амбарную книгу и исписывал всегда только лишь одну страницу. В заглавии неизменно стояло – “Судьба”. Я бы отдал полжизни, чтобы прочесть хотя бы страниц десять из бесчисленных отцовских “Судеб”, но десять страниц не набиралось никогда. Самое ценное, что перешло ко мне от отца, – острое, мучительно острое чувство судьбы. Мой отец прожил бестолковую, несчастливую жизнь, но ни на миг не прерывалась в его сознании эта наспех и неумело спаянная цепь жизненных событий. Он на редкость хорошо и ясно помнил свою жизнь. И эту свою память, даже свою злопамятность, он тоже передал мне. Судьба, в сущности, и есть не что иное, как память...

***

Сегодня видел во сне отца. Он был избит, лицо почти изуродовано. Он лежал на земле, я опустился над ним на колени, обнял его тощее тело, прижался щекой к груди и сказал ему: “Папочка...” Впервые за свои 30 лет, и только в этом сне, я назвал его так по-русски: “папочка”...

***

Я думаю, что семейное чувство армян вызвано к жизни в основном двумя “психологическими обстоятельствами”: одиночеством и страхом. Трудно, почти невозможно представить и понять, что значит для армянина одиночество. К тому времени, когда гофманы и байроны с интонацией первооткрывателей громко заговорили о нем и взлелеяли его, одиночество как психическое качество давно уже было этнической особенностью армян.

Армянская песня “Крунк” перевесит все стихотворения об одиночестве Байрона и Лермонтова, Рильке, Цветаевой, вместе взятые. Самый пошлый романс Терьяна на эту тему звучит эмоционально гораздо убедительнее, чем “первосортные” стенания одиноких европейских и русских сердец.

О памяти

Самое могущественное на свете - это прошлое. Единственное, против чего мы бессильны. Прошлое - это земля, за которую борются два смертельных врага: забвение и память. Иногда побеждает забвение, но это - пиррова победа. Память же не знает поражений, ибо память и есть жизнь. Память не знает смерти, она лишь засыпает, но сон ее удушлив и тягостен, как послеобеденный сон. Просыпаясь, мы уже не приходим в себя. И вечер испорчен.

Однако есть люди, которые презирают послеобеденный сон. Существование таких людей опасно для большинства, нормальная жизнедеятельность которого возможна благодаря лишь способности забвения. При торжестве памяти, т.е. при торжестве прошлого, жизнь была бы невыносимой, иными словами - она была бы искусством.

***

Одиночество - это одиночество памяти. Это - тяжесть памяти, сознание того, что ты несешь ее один. Если бы мы были уверены, что кто-нибудь разделяет с нами эту тяжесть, в нас бы не было одиночества.

Об эмиграции и Париже

Мне с детства, я знаю это, была уготована необычная судьба. Необычная, то есть странническая. Я не оседлый. У меня ни своего города, ни своей родины, ни своего языка. В этом, несомненно, есть известная доля ущербности, но, мне кажется, эта ущербность выигрышная, это та слабость, в основе которой непобедимая или неуязвимая сила. Так бывает, и доказательство этому – неуязвимость, живучесть нищеты, нищих, которые, я больше чем уверен, рано или поздно обретут не только то царство, но и это. Я в этом лишний раз убедился в Париже, городе тем более прекрасном, чем более бедном. (Парижанка, встретившаяся мне в метро, с помятым, невыспавшимся, но очень красивым лицом, единственная (первая) женщина во Франции, которую мне захотелось поцеловать.)

***

Земную жизнь пройдя почти до середины, в 30 лет от роду я очутился в Париже. Дантовский сумрак в сравнении с моим, парижским, мог бы показаться ослепительной вспышкой света... Совершенно не зная французского языка, совершенно один, с 250 франками в кошельке, в саду рядом с Собором Парижской Богоматери я начинаю эту книгу. Еще только планируя поездку в Париж, я сознательно разрушил в себе все студийные, туристические иллюзии относительно этого города и заранее приготовился к самому худшему, но такого сумрака, такой тундры (какой уж там лес!) не мог предвидеть даже я, безнадежный, неисправимый меланхолик. Подобная непроницательность вдвойне непростительна мне, филологу, первейшая обязанность которого – знать цену языку, а следовательно, безъязыкости; знать, остро ощущать участь всякого, кто оказывается в атмосфере незнакомого, чуждого ему языка: существо безъязыкое, двуногая скотина, по причине этой своей бессловесности целиком превращающаяся в желудок и мычанье, в половую истому и бесцельное брожение по улицам – иными словами, во все, что в сущности своей бессловесно и потому нравственно предосудительно, преступно.

***

В ущербности моего существования (а я соединился в этом со множеством парижских эмигрантов) – моя своеобразная сила и звезда, в которую я все-таки верю. Я захотел когда-то жить обычной жизнью, домом, женой и детьми, но это оказалось ошибкой, на которую мне (страшным образом) указала ведущая меня, стоящая выше меня сила. Которая и направила меня в другую сторону. В какую? Не важно. В путь. В то же знакомое мне с детства странствие. И быть может, в сторону самого необычного, что может случиться со мной, – в сторону смерти.

***

...Сальвадор Дали сетовал на то, что не видит неба в себе. “Небо в себе носит тот, кто верит”, – писал он. Это не более чем риторическая фигура. Небо там, где оно было всегда, – наверху. И я знаю это небо, я сильнее многих и многих чувствую его. Но у меня нет земли, с которой я бы мог смотреть на это небо. Это самая острая моя боль.

***

Я не нахожу ничего парадоксального в том, что в эмиграции обостряется чувство родного языка. Он не то чтобы становится лучше, но, словно надкусанный, становится ощутимее, каждую минуту напоминая о себе.

Отдаленный от дома, ты остаешься со своим языком один на один лицом к лицу, и тогда язык твой – единственный друг твой, единственный залог дома и его подспудная, неумолкающая речь. И тогда вся от века присущая языку поэзия, все его многоголосие и многозначность – все то, что заглушалось будничным шумом родины, – даруется тебе в утешение.

Сказанное, однако, касается людей … “литературных”, то есть тех, для кого язык если и средство общения, то не с людьми, а с самим собой. Горький хлеб чужбины им только на пользу, ибо, повторяю, ранит язык, не дает ему обмякнуть, призывает к избавлению от горечи – через язык.

***

По причинам, во многом от меня не зависящим, я оказался вне общества, вне такого понятия, как социальность, вне повседневности, вне будничности, вне движения, вне устоев и, наконец, вне культуры, и самое печальное – вне собственной биографии. За пределами названного остались только мое имя и мое тело. То есть так называемое мое “я”, от которого я и рад был куда-нибудь деться, да некуда...

Короче, я остался наедине с самим собой. Прожив на земле 29 лет, я и не подозревал, что эта фраза – “наедине с собой” – может иметь такие жуткие оттенки.

***

Поразительная минута в моей жизни - надо бы ее запомнить. Минута, когда я совершенно один. Никого из родных рядом. Ни одного друга. Ни одной подруги. Ни одного приятеля. Ни одного звонка по телефону. Никого вокруг. Только я и город. Я и Париж. Я и его тени. И его память. И моя память. Лицом к лицу

***

Мне захотелось (впервые в жизни!) подробно и честно рассмотреть собственное лицо без мальчишеской лести самому себе – ведь самообольщение невозможно в одиночестве, – без надрыва, без нарциссизма, без лжи... И вот я, существо, всосавшее скрытность с молоком матери, из всех фраз Пушкина тверже всего запомнившее одну: “Быть искренним – невозможность физическая”, – я с непривычной для себя легкостью и отрадой говорю: это искренняя книга, читатель. Я посвящаю ее всем тем, всему тому, что я предал: моим родителям, чьи надежды оказались тщетными; моей родине, с которой я делил только ее благополучие и не смог разделить нищету и отчаяние; России, которую я оплевал – в благодарность за то, что она даровала мне свой язык и свой хлеб; моей юности, которую я похоронил заживо; моей жене, которую я обещал сделать счастливой и сделал только лишь одинокой; моим маленьким дочерям, которых я запирал в пустой комнате, чтобы своим плачем они не мешали мне читать; моей библиотеке, которую я собирал десять лет и распродал за два месяца; моим стихам, которые я всегда считал “ниже себя”; Парижу, который я возненавидел задолго до того, как он это заслужил; любимой женщине, которую я называю Артемидой и Эвридикой и с которой обращался как с проституткой; моим друзьям, письма которых остались без ответа...

***

Большая часть образованных иностранцев, взращенных на модернизме, знают Сену по тому, что она медленно течет под мостом Мирабо. Да, это так. Этот мост – единственное, что исчерпывающим образом подтвердило мои предпарижские иллюзии. Разумеется, до Парижа я его представлял себе иначе (так у меня бывает почти всегда); в действительности и расположение, и облик, и атмосфера моста оказались не такими, какими я их думал застать... И все же “действительность моста” (если можно так выразиться) оказалась столь “питательной”, столь чарующей, столь чуткой к иллюзиям, что я так и останусь до конца дней благодарным и этому стихотворению, и этому мосту.

Во всяком случае под мостом Мирабо течет река Сена, именно река, а не туристическая реалия; не сошедшая с полотен постимпрессионистов, а текущая под мостом, – река, а не художественная деталь, не “тема экскурсии”. Мне кажется, парижане вообще не знают Сены, не хотят ее знать, не замечают ее. Они, вернее, не видят ее, как не видишь в комнате старых знакомых предметов, вещей; как не видишь своей руки.

Говорят, это одна из самых грязных рек в мире. Как-то я спросил у своей подруги о городских пляжах в Париже – она не поняла вопроса. Парижане либо ходят в бассейн, либо уезжают на море. Сена же уже в X веке была непитьевой.

Сена – это река, в которой никому и в голову не приходит выкупаться.

И все же это самая аппетитная река (на мой вкус). Вода ее манит, манит непреодолимо... Непреодолимо хочется попить из этой самой непитьевой в мире реки...

***

Париж – город женщин и для женщин, и с этим, к сожалению мужчин, ничего не поделаешь. “Мужская” эмиграция “четвертой волны”, надо признать, в большинстве своем малоинтересна и однообразна. Одни и те же биографии и “проблемы”, одни и те же истории, одни и те же вздохи и всхлипы. И главное, никакой ностальгии. То есть ностальгия, конечно же, есть, но она у мужчин находится в обратной зависимости от толщины кошелька. Чем толще кошелек, тем слабее ностальгия. И наоборот. Причем это относится не только к примитивным натурам, но и к натурам художественным. Вот Моцарт, например, приезжал в Париж, просто чтобы заработать. Просто и по-житейски. И никакой “тайны”.

***

Таинственность “женской” эмиграции происходит, правда, от их привычки на чужбине все больше молчать, что придает дополнительные оттенки природной таинственности, которая вечно провоцирует к разгадыванию себя. Процесс разгадывания, однако, гораздо интереснее и занимательнее, чем его результаты, ибо в результате выходит то же унылое однообразие судеб, что и у мужской “четвертой эмиграции”.

Различия, впрочем, есть не только в тайном, но и в явном. Первое состоит в лингвистической конституции мужчин и женщин. Женщины, как известно, гораздо способнее к иностранным языкам. Следующее различие вот в чем. “Мужская” эмиграция в Париже истаивает, как противотабачная свечка, потому что мужчины по своей изначальной и накрепко забытой природе – существа социальные, а Париж обычно лишает эмигрантов социальности по той банальной причине, что не дает им работы. Женщина же – явление эстетическое, находящееся по ту сторону социальности. Именно этот “эстетизм без берегов” придает ее лицу то художественное и таинственное выражение, которое очаровывает как Париж, так и его конкурентов. Да, в этом и заключается главное и антагонистическое различие. От мужчины в эмиграции требуют всего, кроме него самого. От женщины же не требуют ничего, кроме нее самой.

***

И последнее, факультативное, различие касается непостижимой способности женщин приобретать специфически французские (или общеевропейские) привычки. Страсть к похуданию, перемежающуюся с изысканными гастрономическими фантазиями, “лизание витрин” (характерное французское выражение), любимый тележурнал, китайские ресторанчики, шербурские зонтики, ежевоскресные фонтанчики в Люксембургском саду. А также любовь к французской литературе, испуганное вздрагивание при русской речи в метро, “мой Париж” (как “мой Пушкин”)...

***

...”И вы не разочаруетесь” ...О, разочаруетесь! Причем в тот самый момент, когда годы ожидания и надежд воплотятся в реальное существование в Париже. Серенада разочарования звучит примерно так: “Там (на родине) все было по-другому... А здесь все как-то не так...” Эти милые алюминиевые нотки постепенно приобретают стальную суровость и переходят в конце концов в один нескончаемый скрежет проклятий: по адресу Франции, французов, всего французского, Парижа, Эйфелевой башни, булыжных переулков, грязной Сены и т.д.

Оппозиция “здесь – там” натягивается как пружина. И живут наши “парижанки” душой там, а телом здесь. Временами случаются приступы острой любви к Парижу, и душа перемещается сюда. Гораздо реже побеждает ностальгия – и тело переселяется туда. Если это происходит зимой, в снегу и слякоти, то, спохватившись и ужаснувшись, душа вместе с телом переселяется обратно. Но наступает весна, пора ни с чем не сравнимой сирени, – и все начинается сначала.

Париж перестает быть “тайной”, а “родина” кажется ею все больше и больше. Таинственность родины в какой-то момент доходит до логического предела: она перестает быть различимой и доступной взору. А Париж, как назло, не считаясь с этим, все больше и больше перестает быть тайной. И в нетаинственности своей тоже доходит до логического предела: он становится неразличимым, невидимым для тебя.

Допустим, он остается праздником, который всегда, – но уже не с тобой.

***

Париж (эмигрантский Париж, “наш” Париж) кошмарен тем, что в нем отсутствует повседневность, будничность. Словно ты не удостаиваешься ее, словно у тебя нет права на нее. Воистину это “праздник, который всегда с тобой”. Да, но я не терплю ни week-endов, ни праздников. Я не терплю праздников, которые всегда.

***

В саду Родена. Он словно разделен невидимыми линиями на две чуть ли не враждующие половины: статуй и посетителей. Где статуи – истинные обитатели и истинные хозяева. Во всяком случае они гораздо живее и значительнее посетителей. Возможно, в этом контрасте и заключался изначальный смысл размещения статуй в саду – в предельной и невероятной близости к посетителям. Едва ли не в насмешку над ними. На одной из скамеек я обратил внимание на двух девушек, сидевших очень близко, прижавшись друг к другу (то ли сестры, то ли лесбиянки) и разглядывающих “La mеditation”. Мне показалось, что они вполне смотрелись бы как статуи - очень подходящие модели для Родена. Но они, бедняжки, этого не знали. Снова пошел дождь, статуи мокнут. Мыслитель, Бальзак, Гюго, “Три тени”... Но остаются на своих местах. В окаменевшем напряжении, съежившись (от вечных парижских дождей?), в том молчании тела, которое и есть речь пластического искусства и которое только и может соперничать с поэзией, а часто – и превосходить ее.

О любви

Сегодня пришло, как прозрение во сне: любить, желать, служить можно только тому, что дается (что есть) как благодать - бесплатно и безусловно. И тогда не будет страха. И тогда не будет предательства – ибо не будет предателей. Я с радостью, с легкой, чистой радостью (впервые за последние полгода я по-настоящему испытал это чувство) понял теперь, что любовь, дружба, преданность, родство – это безусловность; это когда тебе не ставят никаких условий. Или еще точнее: когда ты чувствуешь себя свободным от каких бы то ни было условий.

Люблю, принимаю тебя всегда, в любую минуту, в любом случае, при любых обстоятельствах – это и есть формула любви. И тогда она, любовь, уже не расщепляется, не детализируется, не разделяется на материнскую любовь, сыновью любовь, любовь-дружбу, эротическую любовь и т.д., – а пребывает одной, единой, всегда одинаковой, даже однообразной. Дерево, книга, мать, отец, отчий дом, сестра, небо, слово, Христос, горе, брат – все это безусловно, все это даруется; ты только помни это, принимай это и люби это. Остальное – предаст. Возлюбленная, слава, благополучие, карьера, политика, общество, учителя, ученики – все это предаст тебя. Рано или поздно. Но и об этом знай.

***

Россия и Армения долго смотрели друг на друга, долго стремились друг к другу, и только во мне они соединились, разные, равновеликие, так, как не соединялись еще ни в ком: они соединились в любви. Так любить одновременно Россию и Армению могу только я. Это шло еще от моих родителей и окончательно завершилось во мне.

О ксенофобии

В статье Дм.Бальбурова (“Русская мысль”, N 4145) читаем: “Москва все более и более становится ксенофобским городом. Человеку с другим цветом кожи и разрезом глаз очень часто бывает неуютно на улицах и в метро, когда на него недовольно косятся: понаехали эти... Сколько раз я прямо-таки ежился от молчаливой ненависти и презрения толпы и норовил побыстрее затеряться”.

Это несправедливо. Нормально смотрят москвичи, петербуржцы и ростовчане на людей с другим цветом кожи и разрезом глаз. Мне с моей характерной урартской наружностью позволительно об этом судить: Москва становится все менее и менее ксенофобским городом. Моральный инстинкт – пусть это не прозвучит слишком патетично – всемирно отзывчивой России не мог здесь не победить. Неприязнь к инородцам тлела подспудно, когда хижина-дяди-томовский интернационализм предписывался братским советским республикам и их старшему брату как административное поручение. Неприязнь к инородцам прорвало, как канализацию, в конце 80-х – начале 90-х годов, но столь избяным, кондовым черносотенством, что элементарное чувство вкуса заставило одуматься даже кухарок.

Но когда эта неприязнь начала превращаться в государственную доктрину в стране, пытающейся декларировать идеалы демократии, когда превратно понятое славянофильство преобразилось в милицейские облавы, перекочевала в участки, наполняющиеся к вечеру кавказскими пленниками, тогда этот моральный инстинкт нашел себя одураченным.

***

Если кто-то на мои иноплеменные черты смотрит неприязненно на улицах или в метро, это факт его личной жизни, и я последний, кто стал бы из-за этого бедолаги идти на широкие этнопсихологические обобщения. Чувство национальной задетости вообще малопродуктивно и редко достигает искомого эффекта. Впрочем, как всякое страдательное чувство, оно никакого эффекта не ищет, а скорее взывает, но омоновцами и неврастениками оно мыслится как невольное доказательство их “правоты”: если задет, если взывает, значит виновен. Виновен экзестенциальной виной...

***

Мы часто путаем разные вещи: ксенофобию “лирическую” (“понаехали эти”), “антологическую” (“они Христа распяли”) и государственно-административную, полицейскую (“а где ваша регистрация?”). Все это необходимо расставить по своим местам, чтобы заняться непосредственными виновниками этой заметки - мэриями и отделениями милиции. Бердяев, например, в своей статье “Христианство и антисемитизм” меньше всего строк посвятил “бытовому” антисемитизму и был в этом совершенно прав. Ну не любит человек евреев, и ничего с этим не сделаешь. Совсем другое дело, когда через декреты, указы и инструкции (гласные и негласные, явные и тайные) проводится мысль о социальной неблагонадежности той или иной этнической единицы; о том, что в силу темперамента, генетических кодов и прочих особенностей единица эта более криминогенна; что она метро взрывает, казино контролирует, составы на запасные пути переводит, кровь христианских младенцев в опресноки добавляет, малых сих искушает, деньги любит, секретные данные немецкой разведке передает...

***

Да какое мне дело до недоуменных или злобных взглядов на улицах и в метро, когда взыскую я единственно благосклонного взора заместительницы начальника паспортного стола такого-то отделения милиции города на Неве, могущей разрешить или не разрешить мне жить в городе, знакомом до слез!

На снимках: плакат 50-х, приглашающий мигрантов во Францию - с вином и багетом; постсоветские мигранты; Манук Жажоян на берегу Сены.

Подготовила Лилит ЕПРЕМЯН

Ваша оценка материала: 
Голосов еще нет

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.