Уроки Андрея Битова

17 января, 2019 - 19:56

Прошло 40 дней, как из жизни ушел выдающийся русский писатель Андрей БИТОВ. Для нас, армян, это очень большая потеря, ведь творческая биография писателя также была накрепко связана с Арменией. Началось это в 1969 г., когда вышли его «Уроки Армении». Тогда Битова вряд ли знал армянский читатель. «Уроки…» сделали его у нас не только известным, но и совершенно своим. Битов был награжден медалью «Мовсес Хоренаци», стал почетным гражданином Еревана. «Уроки Армении» читали и перечитывали, не переставая удивляться, как молодой русский человек смог так глубоко проникнуть в армянский мир – древний и новый. В непростую армянскую историю, в магию маштоцевских букв. Книга Битова получила всеармянский резонанс – люди увидели в нем искреннего друга, кто действительно помнил и почувствовал армян и «армянскость». Он не раз приезжал в Армению, дружил с Грантом Матевосяном (на среднем снимке), с коллегами по перу.

“Может Пастернак был армянином?”

Вспоминает Авик Исаакян: «Летом 1970 года мы познакомились с Битовым в Дилижане в Доме творчества композиторов. Посетили вместе монастырский комплекс Агарцин, съездили на Парзлич. На берегу озера решили перекусить в ресторанчике. За соседним столиком сидел местный крестьянин с другом. Андрей Георгиевич долго и пристально смотрел на него и вдруг воскликнул: “Как он похож на Пастернака!” Затем в шутку добавил: “Может Пастернак был армянином?” В Дилижане Битов работал над своим “Пушкинским домом”. Отрывки он иногда читал мне вслух. Никогда не забуду прекрасный рассказ о любви и он сказал мне, что это подлинный случай из его жизни. Андрей Георгиевич был редким собеседником, любил рассказывать о своей жизни, близких друзьях, о военном Петербурге, о блокаде. Его поклонение перед гением Пушкина не могло не восхищать. А я был искренне восхищен им. Запомнились его слова: “Моя книга “Уроки Армении” это книга не только об Армении, это книга и о России, впрочем, как и все мои “Путевые заметки”.

Андрей Битов всегда оставался с Арменией, включая и годы карабахского противостояния – он оказался человеком на редкость преданным и верным, что мы, армяне, явственно ощутили.

Прошли годы… Уроки, данные Андреем Битовым, не устарели, но, к сожалению, о них забыли.

Предлагаем отрывки из «Уроков Армении» и интервью корр. «НВ» Елены ШУВАЕВОЙ-ПЕТРОСЯН (на снимке с Битовым), взятое в дни 80-летнего юбилея писателя.

«С Грантом мы познакомились на высших сценарных курсах»

Фрагмент интервью

Битов. Московская квартира. Андрей Георгиевич, зная, что я приехала из Армении, приветствует меня традиционно по-армянски: прямо с порога спрашивает: «Сурч будешь». «Сурч» — это кофе в переводе. Утвердительно киваю головой… Мы проходим в комнату. Скрипучий паркет. Битовское книжное царство. Аня, дочь Андрея Георгиевича, на кухне варит кофе. Аромат разносится по всей квартире. Я принесла с собой «Уроки Армении», изданные в 1978 году в издательстве «Советакан грох» («Советский писатель»). «О, это, можно сказать, раритетное издание, — говорит Мастер, — единственное отдельное издание «Уроков». Дарю Битову его же книгу, а он мне – «Пушкинский дом». Естественно, беседа начинается с Армении, плавно перетекая на другие темы.

— Андрей Георгиевич, как начались ваши отношения с Арменией?

— В августе прошлого года я похоронил самого первого армянина в своей жизни, — рассказывает Андрей Георгиевич. — Я и забыл, что он у меня был первым. Я всегда думал, что первым был Грант Матевосян. Но, оказывается, у меня был друг с первого класса, с 44-го года, в Ленинграде. Звали его Валерий Григорянц. Он, можно сказать, был очень русским, армянского не знал… Успел меня спасти. У меня были проблемы с сердцем. В 14-ом году, летом, врачи поразъехались, а мне стало хуже. Я знал, что Валера «сердечник». Позвонил ему, он мне посоветовал врача, и наконец-то мне поставили диагноз – гипертрофированная мышца миокарды, сделали легкую операцию.

С Валерой мы не виделись много лет. Оказывается, его многие знали и уважали в Питере, он был компьютерщиком, из тех, кто работает на стыке с наукой. Встретились как-то случайно. Уставился на меня огромными армянскими глазищами, а я про себя думаю, мол, вот, армяне меня узнают. А он по голосу меня вспомнил. После встречались несколько раз в этом, в 21 веке… Жалко… таких старых друзей у меня больше нет.

С Грантом Матевосяном мы познакомились на высших сценарных курсах. Это примечательная история. Курсы постоянно грозили закрыть как рассадник враждебной идеологии. Курсы возглавлял, мы считали его генералом КГБ, хитрый еврей Маклярский. Он очень любил курсы. Шел 72-ой год, 50-летие СССР. И он придумал в тот год следующее: никого из диссидентов из Москвы и Ленинграда не примет, но примет по одному человеку от каждой союзной республики. Я думал, что попаду в такое провинциальное болото, но болото оказалось очень ярким и сильным. От Грузии был Резо Габриадзе. От Армении — Грант Матевосян. От Азербайджана — Рустам Ибрагимбеков и Алла Ахундова, и другие. Собственно от России никого не было, можно сказать, меня тоже приняли как от республики благодаря рекомендации Веры Пановой. Да, Ленинград впервые был отдельной республикой. Еще один русский был – Владимир Маканин. Но мы потом шутили – это потому, что у него на родине стоит указатель – «Азия — Европа». Вот такие были курсы. И даже те, кто не стал знаменитым, тоже были талантливыми и замечательными личностями. Я обрел среду. Сдружился в первую очередь с грузином и армянином. Мне очень понравился Грант – внешне и еще своим трудолюбием: он все время что-то писал. Единственный, кто не был бездельником и пьяницей. А мы наслаждались столицей. Условия были замечательные. У каждого была отдельная комната. Мы жили в общежитии Литературного института. Каждый день нам показывали кино, которое не показывали никому, ворованные копии. Так что мы получили хорошее зрительное образование. И, конечно, нахватались друг от друга. Сдружились. Потом, поскольку я был невыездным, очень здорово было ездить по нашей империи, везде у меня был свой человек. Все стали классиками своей литературы.

— Термин «травелог» для жанрового обозначения короткометражных фильмов-путешествий перешел в литературу, и сейчас часто можно услышать, что путевую прозу называют «травелогом», у вас же – путешествия…

— Книгу «Оглашенные» я назвал романом странствий. Когда его переводили на английский, я вспомнил термин 17 или 18 века – «пилигримидж новел». Это более емкий термин, который раньше существовал в других литературах. Но я сразу стал употреблять слово «путешествие» и остался верен себе и языку. С подзаголовками всегда были трудности, поскольку у нас была цензура, редактура и т. д. Менялись по многу раз. В конце остановился на «Путешествии молодого человека», а до этого было еще несколько всяких «путешествий». И «Армения» много раз менялась. Например, на «Путешествие в маленькую страну» сказали, что Армения обидится, так появились «Уроки Армении. Путешествие из России»

— Чем вы занимались в «запрещенный период»? Не убило ли это в вас желание писать?

— Я никогда не писал и всегда писал. Это совершенно непонятное состояние. Когда я впервые лег с сердцем в Пироговку, один молодой талантливый доктор не смог поставить мне диагноз, хотя сейчас сделал выдающуюся карьеру, стал главврачом самой крупной больницы в Москве, но тогда он поставил мне другой верный диагноз: «В жизни не видел более ленивого человека!» И он был прав. Потому что человек копит силы, а не тратит.

— Но на одной из встреч в Ереване вы сказали, что «успех от слова успел»…

— Это каламбур. Особого смысла за этим не вижу. Но на самом деле определенные вещи, когда становятся достижением, заставляют нас думать, что они сделаны вовремя.

(С сокращениями)

Буквы Маштоца

Да простит мне Россия, я готов согласиться: наш алфавит проигрывает… У “великого, могучего, правдивого и свободного” (Тургенев) не убудет от такого заявления.

Задумался я об этом, лишь присмотревшись к армянскому алфавиту и наслушавшись чужого звучания речи. Это великий алфавит по точности соответствия звука графическому изображению. Тут все цельно и образует круги. Цепкость армянской речи (“дикая кошка — армянская речь”) так соответствует кованости армянских букв, что слово — начертанное — звякает, как цепь. И так ясно представляются мне эти буквы выкованными в кузнице: плавный изгиб металла под ударами молота, слетает окалина и остается та радужная синеватость, которая мерещется мне теперь в каждой армянской букве. Этими буквами можно подковывать живых коней… Или буквы эти стоило бы вытесывать из камня, потому что камень в Армении столь же естествен, как и алфавит, и плавность и твердость армянской буквы не противоречат камню. (Стоит вспомнить очертания армянских крестов, чтобы опять восхититься этим соответствием.) И так же точно подобна армянская буква своим верхним изгибом плечу древней армянской церкви или ее своду, как есть эта линия и в очертаниях ее гор, как подобны они, в свою очередь, линиям женской груди, настолько всеобще для Армении это удивительное сочетание твердости и мягкости, жесткости и плавности, мужественности и женственности — и в пейзаже, и в воздухе, и в строениях, и в людях, и в алфавите, и в речи. В армянской букве — величие монумента и нежность жизни, библейская древность очертаний лаваша и острота зеленой запятой перца, кудрявость и прозрачность винограда и стройность и строгость бутыли, мягкий завиток овечьей шерсти и прочность пастушьего посоха, и линия плеча пастуха… и линия его затылка… И все это в точности соответствует звуку, который она изображает.

Этот алфавит был создан гениальным человеком с поразительным чувством родины — был создан однажды и навсегда, — он совершенен. Тот человек был подобен богу в дни творения. Создав алфавит, он начертал первую фразу: ЦіЭіг»Й ЅЗЩілпбхГхЗЭ Ё ЅЛсіп, ЗЩіЭіЙ ЅµіЭл СіЭЧісбЫ: На этот раз фраза то и значила, что было ею начертано: Познай мудрость, проникни в слова гениев.

Начертав (именно не написав, не нарисовав), он обнаружил, что не хватает одной буквы. Тогда он создал и эту букву. И с тех пор стоит армянский алфавит.

Для меня нет ничего убедительней такой истории. Можно выдумать человека и можно выдумать букву, но нельзя выдумать, что человеку не хватило одной буквы. Это могло только б ы т ь. Значит, был и такой человек. Он не легенда. Он такой же факт, как этот алфавит. Его имя Месроп Маштоц.

Я бы поставил Маштоцу памятник в виде той последней буквы — каменное доказательство его правоты.

Человек, мало-мальски наделенный чутьем и слухом к слову, никогда не усомнится в существовании творца… Когда была опубликована статья русского ученого-филолога, ставящая под сомнение реальное существование Маштоца, кто ее заметил, кто ее прочел, кроме горстки специалистов? Вся Армения. И до меня, приехавшего год спустя, все еще доходили отголоски национальной бури. Чтобы взрослые люди и так волновались из-за каких-то буквиц…

Я испытал удивление и чувство неловкости. В течение одного дня я знал об истории армянского алфавита больше, чем об истории русского. Мне пришлось приблизить к себе никогда не волновавший меня вопрос…

Слово — самое точное орудие, какое было когда-либо у человека, но филология еще не достигла точности угаданного слова. Ей пристала скромность. Она при слове, а не слово при ней. Сомнение в существовании Маштоца оскорбительно для армянина. И я прекрасно понимаю его. И уж во всяком случае такой алфавит не мог быть плодом трудов коллектива ученых-языковедов. Это уж точно.

Армяне сохранили алфавит неизменным на протяжении полутора тысяч лет. В нем древность, история, крепость и дух нации. До сих пор рукописная буква не расходится у них с печатным знаком, и даже в книгах, в типографском шрифте существует наклон руки писца. Рукопись переходит в книгу, почти не претерпевая графических метаморфоз. И это тоже замечательно.

Прогресс, врывающийся в словарь, в правописание, унификация правил, упрощение начертаний — дело, полезное для всеобщей грамотности, но не для культуры. Охрана языка от хозяйственных поползновений так же необходима, как и охрана природы и исторических памятников. Стоит вспомнить кириллицу — насколько она ближе по своей графике русскому пейзажу, русской архитектуре, русскому характеру…

Пресловутый анекдот об учителе гимназии, покончившем с собой из-за отмены ятей, в Армении не пользовался бы успехом. Он бы не был с м е ш о н. Такой человек в Армении мог бы быть национальным героем.

Когда они говорят со мной, то есть говорят по-русски, они никогда не смеются. Стоит им перейти на армянский — сразу смех. Словно смеются над тобой, не понимающим. Так вполне может показаться, пока не поймешь, что смеяться возможно лишь на родном языке. Мне не с кем было посмеяться в Армении…

Простор

Простор — категория национальная. Необходимое условие осуществления нации. Когда я смотрю на карту, на нашу алую простыню, я ощущаю пространство, огромное, но еще не ощущаю простора. И если где-то в углу зажато пятнышко: болотцем — Эстония, корытцем — Армения, то какой же можно заподозрить там простор? Кажется, встань в центр, крутанись на пятке и очертишь взором все пределы. Да и как жить на подобном пятачке? Пожмешь плечами, имея столь немыслимые заплечные пространства.

И какое же удивление овладевает тобой, когда едешь по крошечной, с нашей точки зрения, стране и час и другой, а ей все конца и краю нет.

Оказывается, есть горизонт, кругозор, и он ставит всему предел. Он и есть мир бесконечный. Есть то, что человек может охватить одним взглядом и вздохнуть глубоко — это простор и родина. А то, что за его пределами, не очень-то и существует.

Два полярных впечатления владеют мной.

В России что-нибудь да заслонит взор. Елка, забор, столб — во что-нибудь да упрется взгляд. Даже в какой-то мере справедливым или защитным кажется: тяжко сознавать такое немыслимое пространство, если иметь к тому же бескрайние просторы.

Я ехал однажды по Западно-Сибирской низменности. Проснулся, взглянул в окно — редколесье, болото, плоскость. Корова стоит по колено в болоте и жует, плоско двигая челюстью. Заснул, проснулся — редколесье, болото, корова жует по колено. Проснулся на вторые сутки — болото, корова. И это был уже не простор — кошмар.

И другое — арка Чаренца в Армении.

Отрог подступил к дороге, подвинул ее плечом вправо, дорога подалась в сторону, легко уступая, но тут и справа появилось кряжистое плечо и подтолкнуло дорогу влево, дорога стиснулась, сжалась, застряла, увязла в отрогах — горизонт исчез. И вдруг вырвалась, вздохнула — справа раздался внезапный свет, будто провалилась гора, на миг что-то проголубело, просквозило вдали, и маленькая горка досадно снова все заслонила. Впрочем, она бы еще не все заслонила, что-то еще могло синеть за ней краешком, если бы не странное сооружение на вершине, скрывшее остаток вида. Оно выглядело довольно неуклюже и неуместно. “Сейчас мы это проскочим”, — успел подумать я, почему-то рассердившись на это препятствие взгляду. Но мы круто свернули с шоссе и со скрежетом въехали на горку. Арка на вершине приближалась и наконец заслонила собой все. Мы вышли.

Я недоуменно взглянул на друзей: зачем стали? Чем замечательно это слоноватое строение?

— Арка Чаренца, — сказали мне и молча пропустили вперед. Я почувствовал какой-то сговор, от меня чего-то ждали, какого-то проявления. Ровным счетом ничего замечательного при всем желании не обидеть друзей я в этой арке не обнаружил. Меня подтолкнули в спину, даже как-то жестко. Недоумевая и чуть упираясь, я прошел под арку и охнул.

Боже, какой отворился простор! Он вспыхнул. Что-то поднялось во мне и не опустилось. Что-то выпорхнуло из меня и не вернулось.

Это был первый чертеж творения. Линий было немного — линия, линия, еще линия. Штрихов уже не было. Линия проводилась уверенно и навсегда. Исправлений быть не могло. Просто другой линии быть не могло. Это была единственная, и она именно и была проведена. Все остальное, кажется мне, бог творил то ли усталой, то ли изощренной, то ли пресыщенной рукой. Кудрявая природа России — господне барокко.

“Это — мир”, — мог бы сказать я, если бы мог.

Пыльно-зеленые волны тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение. Это не было головокружение страха, боязни высоты, это было головокружение полета. В этих спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синие, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба. Какое-то темное поднятие было справа, какое-то сизое пропадание слева, и я вдруг почувствовал, что стою с приподнятым правым плечом, как бы повторяя наклон плеча невидимых весов, одна чаша которых была подо мною. “Это музыка сфер”, — мог бы вспомнить я, если бы мог. Передо мной был неведомый эффект пространства, полной потери масштаба, непонятной близости и малости — и бесконечности. И моего собственного размера не существовало. Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как естественно и возможно вылепить этот мир в один день на гончарном круге (“Что такое мастер? — сказал мне однажды друг. — Творение должно быть выше его рук. Он возьмет в руки глину — и она выпорхнет из рук его…”).

…И вдруг эта близость пропадала, и мир подо мной становился столь бесконечен, глубок и необъятен, что я исчезал над ним и во мне рождалось ощущение полета, парения над его бескрайними просторами.

Страна не мала для человека, если он хоть раз почувствует ее простор. “Здесь я увидел мир”, — говорят о родине.

Пища — это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я едва ли не целиком обязан Армении. Там сохранилась культура еды, еще не порабощенная общепитом.

Я закрываю глаза и вижу этот стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Вот лук — длинные немятые стрелы в капельках воды. Вот зелень — зелень зеленая, зелень синяя, зелень красная, целый воз, целый стог. Это не еда — это кристаллы еды, это не соединения — элементы. Вот уж что бог послал…

И стопка лаваша. Как древняя-древняя рукопись. Лаваш — отец хлеба, первый хлеб, первохлеб. Мука и вода — так я понимаю — кристалл хлеба. Вечный хлеб. Вот развернуто влажное полотенце — и вздыхают вечно свежие страницы лаваша.

— Лаваш — это хлеб, — говорит мой друг, отрывая новый лоскут. — Лаваш — это тарелка, — говорит он, укладывая на лаваш зелень. — Лаваш — это салфетка, — говорит он, вытирая лавашем рот… И съедает салфетку.

Вершина Это и был Гехард…

ОН… выдолбил… во-он через то отверстие, сверху вниз… весь этот храм… Кто ОН? Имени нет и быть не может, хотя он был один. Бог в этом безымянном человеке вынул лишний камень из скалы, и остался храм. То был верующий человек, верующий, как бог. Ничто, кроме веры, не способно создать такое. Неверующий не смог бы, и фанатик сломался бы. Чудо человеческой веры — вот что Гехард.

Никакого крепления в храме не было.

Храм уже был в этой скале, надо было только выдохнуть оттуда камень… Никакие машины не могли бы сделать этого. Только руками, только ногтями, только выцарапать по песчинке можно было этот храм. Никакой ошибки, никакой лишней трещины не могло быть в этой скале, потому что храм там был. Никакого чертежа, никакого расчета, потому что там был именно этот храм, эти формы и эти очертания. ОН верил и видел единственное, вот и все. ОН мог бы и не молиться, и не ходить в церковь, и не знать слова божьего — в нем был бог. У него не было чертежа, ОН имел в своем мозгу столь честные и чистые своды, что перенес их сюда и ошибки быть не могло. Его мозг был подобен будущему храму, храм же был подобие бога.

Армян резали как “неверных”, но на самом деле их уничтожали именно за верность — земле, языку, Христу. Они теряли жизнь, но не теряли родины. Если бы, следуя естественному инстинкту самосохранения, они уступили веру, возможно, было бы пролито меньше крови, но нация бы растворилась и исчезла.

Я очень мало знаю Армению и ни на что не претендую. Поэтому-то и возникла форма уроков начальной школы, учебник своего рода. Я не мог создать сколько-нибудь объективную и точную картину, кроме картины собственного чувства. Я бы назвал свой очерк “Армянские иллюзии”, если бы уже не назвал и не построил его иначе. Я написал любовно и идеально чужую мне страну, но люблю-то я не Армению, а Россию, “ее не победит рассудок мой”.

Свою-то родину я знаю, по крайней мере постольку, поскольку я в ней родился и прожил столько, сколько живу на свете, — а как еще что-нибудь можно знать лучше? По сути, это моя Армения написана о России. Потому что с чем сравнивает, чему удивляется путешественник? Сравнивает с родиной, удивляется несходству: тому, чего у него нет, тому, чего ему не хватает, тому, что есть, но мало, мало. И лишь после этого уже тому, что одинаково, что сходится…

Но уж и Армении я обязан! И если я вернул хоть каплю той любви (конечно же, не гостеприимство, нет!), которой она меня столь настойчиво обучала, а именно — любви к своей родине, то я выполнил хоть и не первую, но и не последнюю свою задачу. Во всяком случае, если бы я родился снова, родился бы армянином на твоей земле, я бы безумно любил тебя, свою родину… В чем-нибудь это легче нашей “странной” русской любви.

Дудук

“Уроки Армении” — есть образ страны, какой я увидел ее в первый раз много лет назад.

Дата этого образа обозначена на первой же странице сочинения: мне было тридцать, советская власть вся готовилась к своему 50-летию, русскому христианству еще не было тыщи, а армянскому полторы тыщи уже было… все было моложе, не только автор, но и его век. XX век был тоже моложе.

Это потом уже были и Карабах, и Сумгаит, и землетрясение, а тогда Армения ничем таким не отличалась от других республик в глазах непосвященного — только на каждой витрине в Ереване была написана цифра “50”, без всякого комментария, в пальмовых веточках, — единственно понятная мне армянская буква. Да и потрясений никаких, кроме того, что Никита Сергеевич продал на валюту весь коньячный спирт, казалось, Армения не испытала. Страна потрясла меня как другая, не Россия. Я никогда еще не бывал в другой стране.

Как раз за год до этого я совсем было собрался в другую страну. Страна ожидалась даже больше, чем другая — Япония. Из всего непосещенного мною мира и без единого шанса его посещения я окончательно остановился на двух странах в своем выборе: Япония и Англия. Страны, думал я, с одной стороны, самые цивилизованные, а с другой, наиболее удерживающие традицию. К тому же обе — острова. Это важно, но одному мне это и было важно. Никто меня туда не звал, никто не пускал. О Луне и о Марсе я мог мечтать с не меньшим основанием. И вдруг Япония приблизилась ко мне стремительно, будто и впрямь, как пелось в песнях моего счастливого сталинского детства, мечта сбывается, если она настоящая. И вот я уже с билетом “Находка-Иокогама” в кармане шуршу японскими иенами. Я еду в Японию по приглашению ихней кинофирмы писать первый советско-японский киносценарий. Долго недоумевали японские бизнесмены, встречая на причале переводчика, кинооператора, представителя министерства, но не того, кого они пригласили для работы. Позднее мне сообщили, что у меня был острый приступ печени. У меня не было его, слава Богу, до сего дня.

Так вот, о коньячном спирте… Не знаю, сумею ли я сформулировать этот закон, имеющий, кажется, даже математическое выражение… Что для качества нужно количество. То есть чтобы производить, скажем, тысячу тонн коньяка, коньячного спирта нужно не столько же, а в десять раз больше. Это же нелогично! Держать без всякой пользы золото, когда его можно потратить… Точно так рассудил и вождь, и я рассуждал бы так же. Но знаменитый армянский коньяк пропал. То есть он не пропал, а стал значительно хуже, то есть в некотором смысле он все-таки пропал. Как коньяк. Но я его еще застал, когда приехал с горя вместо Японии в Армению. Как бы в командировку, на самом деле в гости к другу, коньяк тогда еще был: весь с настоящими еще пробковыми пробками, до подорожания, до потери вкуса. Хороший был коньяк. Много.

“…Мы сидели с друзьями под виноградом. Он свисал с деревянной решеточки, образуя нам тень, пока вокруг плавилось армянское солнце и поспевал в жаровне уголь для шашлыка.

— Видишь, — сказал мне друг, когда к столу, в ожидании шашлыка, были поданы невиданные мною голубцы, крошечные, темнозеленые, которые следовало поливать простоквашей. Но простокваша была “мацун”, а голубцы — “долма”, ибо завернуты были не в капустный, а виноградный лист… — видишь, — сказал он, — ничто так не отдает себя целиком, как виноград. Его можно есть, — он сорвал виноградину, — его можно пить, — он пригубил коньяк, — в тени его можно сидеть, лист его идет на долму, и даже когда он умрет, его можно сжечь…

Вокруг валялись виноградные дрова — тоненькие и корявые. Они дают самый жаркий жар. Что лучше всего для шашлыка.

— Ничто не используется настолько полностью, как виноград, — оказал мой друг. — Разве что женщина при социализме.

Это была шутка. Компания была исключительно мужская.

Коньяк, разговор, шашлык и песня — все поспевало одно за другим, в неторопливой последовательности юга. Глаз покоился на библейско-медитаранском пейзаже. Спешить было некуда, потому что — не надо.

Я ничего не ждал, и все было подарком.

Один симпатичный человек жарил и подавал шашлык, другой — музыку.

Он выходил застенчиво, восторженно приветствуемый моими армянскими друзьями. Он доставал из большого футляра маленькую дудочку, длиннее свистка и короче флейты. Она вся была унизана золотыми кольцами — оказалось, подарками от поклонников, это был великий Ваче! Я еще ничего не ждал.

Свирель его называлась “дудук”. Дудка это и была.

И вот первый звук.

Это не перед плачем и не плач, это после плача. Это, если помните, как в детстве. Когда от горя наступает согласие с миром и все ясно. Ясность эта больше слова, она и есть слово. Непроизнесенное, потому что не надо. Понимание. Счастье, принадлежность и неотделимость. Отсутствие себя. Равенство с миром. То есть не знаю, что еще. Вы понимаете.

Не сразу я разглядел за спиною этого маленького и кругленького гения, лучащегося простоватостью и добротой, другого — огромного, черного, свирепого человека, незаметно доставшего точно такую же дудочку (но без золотых колец) и начавшего ровно дуть в нее, вытягивая одну и ту же ноту на непрерывном дыхании своей непомерной груди.

Необыкновенный эффект живописи рождали они вдвоем! Этот огромный и грозный выдувал свой ровный грунт и фон, с мрачным обожанием поедая взглядом маэстро. А тот ткал и выписывал на этом общем серебряном фоне свою голубую замысловатую нить. “Наступают холода” называлась эта гениальная музыка, вбирая в себя нас, беседку нашу, близь и даль, траву и небо, торы и солнце, и воздух. Воздух был музыкой и музыка воздухом — мы ими дышали и умирали. И будто музыка отменяла собою все, включая себя, переставая быть музыкой и становясь ею же. Я плакал.

По-видимому, я расчувствовался чересчур. Я был влюблен в полноту своего чувства к чужой родине. Она мне принадлежала куда точнее и глубже, чем им. Я стал всем этим, что вокруг. У себя дома мне не давалось такое.

Мой сосед не чувствовал так глубоко. Он сидел равнодушно и отстранение, ковырял стол.

— Боже, как это хорошо! — воскликнул я, когда маэстро кончил, утирая несвежим платком свой потный лоб и смущенно улыбаясь.

— Почему ты думаешь, что ты один это чувствуешь? — с негостеприимной неприязнью сказал мне сосед.

Это было внезапно и жестко. Я утер слезы. Мне было обидно тогда.

Сейчас я понимаю его.

Восторг — тоже агрессия. Своего рода танк.

Я уже писал эту книгу.

Танки входили в Чехословакию — я дописывал ее.

Через год редактора прошлись своими гусеницами по ее тексту, пролив слишком много моей чернильной крови. Не знаю, было ли это малодушием, что я пошел на такие потери, или, наоборот, присутствием духа. Книга состоялась.

Прошли десять, пятнадцать, девятнадцать лет…

Книга не старела, потому что ничего не менялось, — я старел.

Казалось, ничего не происходит — стряслось.

Сначала тикнуло все наше безвременье, как мина замедленного действия. Потом рвануло, но пока вдали от Армении.

Чернобыль.

Гул приблизился — в Армении АЭС в сейсмической зоне… Но не там произошел взрыв.

Карабах. Этот “вулкан” копил свою силу все семьдесят лет.

Когда началась резня в Сумгаите, когда по Армении прокатилась весть о первых жертвах, какая страшная память впитала в себя первые же капли крови!

Если всего те же семьдесят лет назад, на памяти еще живущего поколения, число жертв от турецкого ножа приблизилось к двум миллионам. Кровь армян — сообщающийся сосуд. Кровь одного равна крови всех.

И вот не просохла кровь — обрушилось землетрясение. Кто из жителей Ленинакана знал, что это не конец света.

Рассказывают, что во время землетрясения обезумевший армянин бегал с ножом по рушащемуся городу, ища зарезать причину катастрофы в виде турка.

Если уж начался Страшный Суд, то почему мы первые? — вот чувство современного армянина.

Недавно на одном симпозиуме интеллектуалов в Амстердаме, обсуждавшем на высоком уровне границы культурной Европы, накануне цепи армянских трагедий, один высокообразованный философ спросил меня, сильно ли отличается армянский алфавит от русского. Он, кажется, вообще был удивлен, что Армения и Грузия вмещаются в пределы Европы (хотя бы и географической). Я возмутился, совершенно забыв, что и сам не многим отличался от него, пока не написал эту книгу.

Это книга о том, какой можно было увидеть Армению впервые.

До того, как все, что произошло, случилось…

Подготовила Елена Шуваева-Петросян

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.