“Несносный ребенок” американской литературы

21 июля, 2015 - 14:36

“Литературная газета” на днях под рубрикой “Спецпроекты” опубликовала малоизвестный рассказ Уильяма САРОЯНА (1908-1981) “Чудодейственная грампластинка”, сопроводив его небольшой редакционной справкой о писателе. Предлагаем этот рассказ, а также другое малоизвестное произведение “70 тысяч ассирийцев”, лишь недавно появившееся в русском переводе.

От “ЛГ”

Уильям Сароян, четвертый ребенок Арменака и Тагуи Сароянов, родился во Фресно, штат Калифорния. Здесь после долгих странствий нашли пристанище тысячи армян, переселившихся из Западной Армении, спасаясь от геноцида 1894-1896 гг. и 1915-1923 гг. Среди множества книг, напечатанных в 1934 году на бескрайних просторах Америки, журнал “Тайм” безошибочно разглядел своеобразный стиль Сарояна и откликнулся статьей “Надвигается циклон?”. В читальнях родного Фресно Сароян познакомился с классической русской литературой. Он всегда говорил, как для него важны Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов, Тургенев, Горький. Как-то холодным октябрьским днем 1978 года в Ленинграде Сарояну предложили одеться потеплее, чтобы он не простыл после жаркой Калифорнии, на что тот ответил: “Зачем мне пальто? По этим улицам ходил Акакий Акакиевич Башмачкин. Я хочу понять его. У меня мерзнет спина, и я чувствую Акакия Акакиевича”. Сароян является одним из основателей нового “этнического” направления в американской литературе, и многие писатели-эмигранты ассоциируются с ним. Например, писателя Чин Янг Ли называют “китайским Сарояном”, а Джона Фанте — “итало-американским Сарояном”. Писатель утверждал, что каждое поколение будет открывать для себя его произведения заново. И оказался прав. Возмутитель спокойствия в литературной жизни США 1930-1940 годов, “несносный ребенок” американской литературы, “неистовый Уильям Сароян” в 1950-1960 годах пришелся по душе поколению битников в лице Чарльза Буковски и Джека Керуака. Их привлекали его раскованность, непослушание и необузданность.

ЧУДОДЕЙСТВЕННАЯ
ГРАМПЛАСТИНКА


В 1921 году, вскоре после того, как мне минуло тринадцать, я ехал домой из центра Фресно, прижав к бедру заводной фонограф “Виктор” с одной грампластинкой. А ехал я на велосипеде.
От того, как я обращался с велосипедом, будучи рассыльным Почтово-телеграфной компании, он разваливался.
Ко времени выхода в свет моей первой книги у фонографа отказал моторчик, и пока я впервые в жизни путешествовал по Европе в 1935 году, его отдали Армии спасения.
Зато пластинка сохранилась у меня до сих пор, и я питаю к ней особую привязанность.
Мои теплые чувства объясняются тем, что каждый раз, когда я ее прослушиваю, мне вспоминаются события, развернувшиеся у нас дома, как только я привез фонограф и пластинку.
Фонограф обошелся мне в десять долларов, пластинка — в 75 центов, причем новенькие. Я заработал эти деньги за первую неделю работы посыльным, плюс к ним 4 доллара 25 центов были у меня с собой.
Моя мама только что вернулась с фабрики Гуггенхайма, где, судя по выражению ее лица, она расфасовывала инжир по пакетам весом восемь унций — самым непопулярным среди упаковщиков, потому что полный рабочий день на укладке пакетов весом восемь унций по столько-то за штуку приносил всего полтора или самое большее — два доллара. А на упаковке пакетиков весом четыре унции можно было заработать три, а то и четыре доллара, что по тем временам были неплохие деньги, и очень приветствовалось, если учесть, что работа у Гуггенхайма или на других упаковочных фабриках — у Розенберга или Индерридена — была сезонной, а сезон никогда не длился долго.
Когда я, волнуясь, вошел в дом с фонографом, прижатым к бедру, мать посмотрела на меня взглядом, судя по которому день выдался на восемь унций. Однако она промолчала, и я промолчал, водружая фонограф на круглый стол в гостиной; убедившись, что внешние детали при перевозке не пострадали, и не обнаружив дефектов, я снял пластинку с поворотного диска, к которому продавщица прикрепила ее резинками, осмотрел с обеих сторон и заметил, что мать наблюдает за мной. Наконец, когда я принялся заводить фонограф, она заговорила вкрадчивым и вежливым голосом, что, как мне было известно, являлось признаком того, что все это ей не по нраву. Она сказала по-армянски:
— Вилли, что это там у тебя?
— Это фонограф.
— Где ты раздобыл этот фонограф?
— У Шермана и Клея на Бродвее.
— Тебе что, отдали этот фонограф у Шермана и Клея?
— Нет, я заплатил за него.
— Сколько ты заплатил, Вилли?
— Десять долларов.
— Десять долларов — большие деньги для нашей семьи. Может, ты нашел эти десять долларов на улице?
— Нет, я получил их за первую неделю работы рассыльным. А пластинка стоила 75 центов.
— А сколько со своей первой зарплаты ты принес домой на всю семью — на арендную плату, на еду, на одежду?
— Четыре доллара и двадцать пять центов. Я получаю всего четырнадцать долларов в неделю.
Итак, пластинка установлена на фонограф, и я собираюсь опустить иглу на вращающийся диск, как вдруг замечаю, что мне лучше все бросить и смыться, что я и делаю, причем вовремя. Cначала я хлопаю дверью на заднем крыльце, потом ею хлопает мать.
Бегая вокруг дома, я осознаю две вещи: во-первых, что вечер прекрасный, и во-вторых, что отец Левона Кемаляна, очень почтенный человек, стоит перед своим домом на той стороне улицы и наблюдает со слегка отвисшей челюстью. Он староста первой Армянской пресвитерианской церкви; он родом не из Битлиса, как мы; он не Сароян, поэтому такое зрелище ошеломляет его. Очевидно, Такуи Сароян и ее сын носятся вокруг дома не для разминки или спортивного состязания. Тогда зачем же?
Я приветствую в духе добрососедства мистера Кемаляна, перебегая из переднего крыльца в гостиную, где я быстренько опускаю иглу на пластинку, и несусь в столовую, откуда можно наблюдать, как воздействует музыка на мать и, если понадобится, выскочить во двор через заднее крыльцо. Как только мать возникла в гостиной, из фонографа полилась музыка.
На мгновение мне кажется, будто она собирается пренебречь музыкой и продолжать погоню, но затем вдруг происходит то самое, отчего эта пластинка раз и навсегда становится моим сокровищем. Мать останавливается, может, просто перевести дух, может, прислушаться к музыке — еще неизвестно наверняка.
Пока звучит музыка, я не могу не заметить, что мать либо очень устала гоняться за мной, либо и впрямь слушает музыку. Потом я замечаю, что она, несомненно, слушает музыку. Я вижу, как ее внимание переключается с погони на фонограф. Я вижу, как она берет один из шести плетеных стульев, оставшихся со времен моего отца, с 1911 года, и пододвигает его к круглому столу. Я вижу, как она садится. Я замечаю, что на ее лице уже не осталось ни следа усталости и гнева. Мне вспоминается страдающий безумием библейский персонаж, которому встречается человек, музицирующий на арфе. Я стою в дверях гостиной и, когда мелодия прекращается, подхожу к фонографу, снимаю иглу с диска и выключаю мотор. Не глядя на меня, мать обращается ко мне на этот раз по-английски:
— Ладно, эту штуку мы оставляем. — Затем ласково по-армянски: — Поставь, пожалуйста, еще раз.
Я быстро, в несколько оборотов, завожу фонограф и вновь ставлю иглу на диск. На этот раз, когда игла подходит к концу пластинки, мать говорит:
— Покажи, как это делается.
Я показываю, и в третий раз она заводит пластинку самостоятельно.
Музыка, конечно, прекрасная, но всего лишь мгновение назад она сердилась на меня за то, что, по ее мнению, бoльшая часть моего недельного жалованья бездарно потрачена на какой-то дурацкий хлам. Потом она услышала музыку; что-то ей приоткрылось, а именно: деньги не только не потрачены зря, а дальновидно вложены.
Она прокрутила пластинку шесть раз, а я так и сидел у стола в гостиной и просматривал маленький каталог пластинок, бесплатно предоставленный мне продавщицей у Шермана и Клея. Потом она спросила:
— Ты принес всего одну пластинку?
— Вообще-то на оборотной стороне есть еще одна песня.
Я вернулся к фонографу, перевернул пластинку и поставил на это место.
— А что это за песня?
— “Песнь об Индии”. Я ее раньше не слыхал. В магазине я прослушал только первую под названием “Чио-Чио-сан”.
— Что значит “Чио-Чио-сан”?
— Наверное, так называется песня. Хочешь послушать вторую — “Песнь об Индии”?
— Да, прошу тебя.
Теперь, когда остальные члены семьи пришли домой и услыхали музыку из гостиной, войдя они увидели новенький фонограф; мать сидит на плетеном стуле прямо перед ним и слушает.
Зачем мне понадобилось столько лет так бережно хранить и лелеять эту пластинку? А за тем, что пластинка почти мгновенно приобщила мою маму к искусству и она начала догадываться, что ее сын не напрасно ценит некоторые вещи выше денег и, возможно, выше еды, питья, крова и одежды.
Через неделю она во всеуслышание объявила за ужином, что пора выделить из семейного бюджета некоторую сумму на приобретение второй пластинки, и пожелала знать, что там еще можно найти. Я достал каталог и пробежал по названиям, но для нее это был пустой звук, поэтому она велела мне отправиться в магазин и выбрать нечто “hrashali”, что по-армянски означает “чудесное”, что я с удовольствием исполнил.
Теперь, спустя 42 года, когда я снова слушаю эту пластинку и пытаюсь понять, что же тогда произошло, то думаю — это банджо так ее проняло, это банджо говорило с ней искренне, как со старинной знакомой, которую понимают с полуслова и безгранично любят. Аккорды банджо и голос кларнета помнили все былое, принимали все нынешнее и ожидали всего, что могло выпасть на ее долю, отзывались эхом из повести о японке, которую покинул американский моряк; гобой твердил слова, саксофон захлебывался эмоциями: “Фокстрот (на мотив Дж. Пуччини в аранжировке Хьюго Фрея) Пол Уайтман и его оркестр. 18777-А”.
После этого случая, когда я подвергался нападкам родни из-за некоторых моих, по их представлениям, чудачеств, мать всегда терпеливо вставала на мою защиту, пока не выходила из себя, и тогда она в сердцах восклицала:
— Слава богу, он не бизнесмен.

Перевод Арама ОГАНЯНА

СЕМЬДЕСЯТ ТЫСЯЧ
АССИРИЙЦЕВ


Я не стригся 40 дней и 40 ночей, и начал выглядеть, как некоторые безработные скрипачи. Вы знаете, о чем я: гениальность улетучивается, и он готов вступить в коммунистическую партию. Мы, варвары из Малой Азии — волосатые люди: когда мы нуждаемся в стрижке, мы нуждаемся в ней. Дело дошло уже до того, что на меня перестала налезать шляпа. (Я пишу очень серьезную историю, возможно, одну из самых серьезных, которые я напишу. Вот почему я развязен. Читатели Шервуда Андерсона поймут через некоторое время, что я говорю; они узнают, что мой смех довольно печален.)
Я был молодым человеком, нуждающимся в стрижке, поэтому я пошел на Третью улицу (Сан-Франциско), в парикмахерский колледж, сделать стрижку за 15 центов. Третья улица, ниже Хоуарда — это район; вспомните Боуери в Нью-Йорке, Мейн-стрит в Лос-Анджелесе: вспомните стариков и мальчишек, безработных, слоняющихся вокруг, курящих “Булл Дурхам”, разговаривающих о правительстве, ожидающих, чтобы что-то произошло или просто ожидающих. Было утро понедельника, август, и множество бродяг пришли в парикмахерскую, чтобы развеяться.
У японского мальчика, который работал над свободным креслом, в списке ожидания было 11 человек; все остальные кресла были заняты. Я сел и начал ждать. Снаружи, как сказал бы Хемингуэй (“И солнце встает”, “Прощай, оружие!”, “Смерть после полудня”, “Победитель не получает ничего”), стрижка стоила 4 раза по 12 центов. У меня было 20 центов и полпачки “Булл Дурхам”. Я свернул сигарету, передал пачку одному из моих современников, который, судя по его виду, нуждался в никотине, и вдохнул сухой дым, думая об Америке и о том, что происходило в политике, в экономике и в духовной сфере.
Мой современник был мальчик 16-ти лет. Он выглядел как индеец из племени айова; потенциально великолепный, солидный американец, но с сильно опущенным ртом. Мало сна, одежда, которую не сменяли несколько дней, немного страха и т.п. Я очень хотел узнать его имя. Писатель всегда хочет добраться до правдивости лиц и фигур. Индеец сказал: “Я только что из Салинаса. На латуковых плантациях работы нет. Теперь направляюсь на север, в Портланд; попытаюсь уплыть”. Я хотел рассказать ему о том, что происходило у меня: рассказ, отвергнутый “Скрибнером”, эссе, отвергнутое “Йельским обозрением”, нехватка денег на приличные сигареты, потертая обувь, старые рубашки, но я боялся затронуть что-нибудь из своих проблем.
Проблемы писателей всегда скучны, слегка нереальны. Люди склонны чувствовать: “Ну и кто вообще просил тебя писать?” Приходится притворяться, что ты — не писатель. Я сказал: “Удачи на севере”. Индеец покачал головой: “Я лучше знаю. Попытаюсь во всяком случае. Терять нечего”. Славный мальчик; я надеюсь, что он не умер, не замерз во время страшных холодов тех дней (декабрь, 1933), не опустился; он заслуживал жизни. Индеец из племени айова, я надеюсь, что ты нашел работу в Портланде; я надеюсь, что ты зарабатываешь деньги; я надеюсь, что ты снял чистую комнатку с теплой кроватью; я надеюсь, что ты спишь по ночам, регулярно питаешься, ходишь гулять, как человеческое существо; счастлив. Индеец, все мои лучшие пожелания — с тобой. Я много молился о тебе. (Тем не менее я думаю, что к этому времени его уже нет в живых. Это было в нем в тот день, когда я увидел его: темное порочное лицо животного, и в то же самое время во всех американских кинотеатрах снова и снова показывали мультфильм, в котором пели песню “Кто боится большого серого волка?”, и именно этому это равнялось; люди с толстыми кошельками смеялись над смертью, которая подло вползала в мальчиков как индеец-айова, притворяясь, что ее там нет, и люди смеялись в теплых театрах. Я молился за айову и считаю себя трусом. К этому времени он, должно быть, мертв, а я сижу в маленькой комнатке и говорю, только говорю о нем).
Я начал наблюдать за японским мальчиком, который учился на парикмахера. Он брил старого бродягу с ужасным лицом, одним из тех лиц, которые появляются после долгих лет неопределенной жизни, неустроенности, от того, что человек ничему не принадлежит, ничего не имеет, и мальчик-японец отворачивал нос (свой нос), чтобы не чувствовать запаха от бродяги. Незначительная деталь в рассказе, из разряда данных, которым нет места в произведении искусства, но, тем не менее, я записал это. Молодой писатель всегда боится, как бы от него не ускользнул какой-нибудь значительный факт. Он всегда хочет описать все, что видит.
Я хотел узнать, как звали мальчика-японца. Я особенно интересуюсь именами. Я обнаружил, что неизвестные люди — самые неподдельные. Взять хотя бы таких великих людей, как Эндрю Меллон. Я смотрел на японского мальчика очень внимательно. Из того, как он отворачивал ноздри и рот от вони, которую издавал старик, я старался понять, о чем он думает, что он чувствует. Несколько лет назад, когда мне было 17 лет, я обрезал лозы на винограднике моего отца, к северу от Санжера, в долине Сан-Жоакин, и со мной работали несколько японцев: Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Сужимото и еще парочка. Они научили меня нескольким простым фразам: “Привет! Как дела? Прекрасный день, не правда ли? До свидания!” и т.д. Я сказал мальчику на японском: “Как дела?” Он ответил по-японски: “Очень хорошо, спасибо”. Затем на безупречном английском: “Вы говорите по-японски? Вы жили в Японии?” Я сказал: “К сожалению, нет. Я могу сказать только пару слов. Я раньше работал с Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Сужимото; Вы знаете их?” Он продолжал брить, размышляя над именами. Казалось, он шептал: “Эномото, Сузуки, Сужимото”. Он сказал: “Сузуки. Маленького роста?” Я сказал: “Да”. Он сказал: “Я знаю его. Сейчас он живет в Сан-Хосе. Он женился”.
Я хочу, чтобы вы знали: меня глубоко интересуют воспоминания людей. Молодой писатель выходит в разные места и разговаривает с людьми. Он пытается выяснить, что они помнят. Я не использую много материала для рассказа. В этой работе ничего не произойдет. Я не изобретаю закрученного сюжета. Я не создаю запоминающихся характеров. Я не использую развлекательный стиль. Я не выстраиваю приятную атмосферу. У меня нет желания продать этот или любой другой рассказ в “Субботний вечер”, “Космополитан” или “Харперс”. Я не пытаюсь соревноваться с великими авторами коротких рассказов, такими как Синклэр Льюис, Джозеф Хергешаймер и Цейн Грей, с людьми, которые действительно знают, как нужно писать, как создавать истории, которые будут продаваться. С богатыми людьми, которые понимают все правила о сюжете, персонажах, стиле, атмосфере и о всем прочем. Я не стремлюсь к славе. Я не хочу получить Пулитцеровскую или Нобелевскую премию, или любую другую.
Я — здесь, на дальнем Западе, в Сан-Франциско, в маленькой комнатке на Карл Стрит, пишу простым людям, рассказываю им простым языком о вещах, которые они уже знают. Я просто веду хронику, поэтому я немного прогуливаюсь вокруг, потому что я не спешу и потому что не знаю правил. Если у меня и есть желание к чему-то, так это — показать братство людей. Это — великое утверждение и звучит немного вычурно. Обычно люди стыдятся делать подобные замечания. Но я — нет. Я прошу искушенных людей смеяться. Это то, для чего существует искушенность. Я не верю в расы. Я не верю в правительства. Я вижу жизнь как одну жизнь в одно время, столько миллионов одновременно, по всей земле.
Дети, которые еще не научились говорить — это единственная раса на земле, человеческая раса: все остальное — притворство, что мы зовем цивилизацией, ненавистью, страхом, желанием силы... Но ребенок — это ребенок. И в том, как дети плачут — уже братство людей, плачущих детей. Мы растем и учим слова языка и видим вселенную через язык, который мы знаем, и не видим ее через все языки и через никакой язык вообще, через тишину, например, и мы изолируемся в языке, который мы знаем. Здесь мы изолируемся в английском, или в американском, как Менкен называет это. В наших словах — все понятия о вечном. Если я хочу сделать что-то, я хочу говорить на более всеобщем языке. Сердце человека, его ненаписанная часть — это общее и вечное для всех рас.
Теперь я начинаю чувствовать себя виноватым и некомпетентным. Я использовал весь язык и начинаю чувствовать, что я не сказал ничего. Вот что сводит с ума молодого писателя — чувство того, что он ничего не говорит. Любой мало-мальски расторопный журналист смог бы поместить весь предмет в заголовок из 3 слов. “Человек есть человек”, сказал бы он. Что-нибудь умное, с бесчисленным множеством смыслов. Но я хочу использовать язык лишь с одним смыслом. Я хочу, чтобы значение было точным, и, возможно, поэтому язык так неточен. Я рассматриваю свою тему с разных сторон, хожу вокруг впечатления, которое я хочу создать и пытаюсь увидеть его под разными углами, чтобы получить целостную картину, картину всего. Я стараюсь вовлечь в эту работу человеческое сердце.

Позвольте мне начать заново: я давно не стригся и начал выглядеть неряшливо, поэтому я пошел в парикмахерский колледж на Третьей улице и сел в кресло. Я сказал: “Сзади оставьте всю длину. У меня узкая голова, и если вы не оставите на спине всю длину, я выйду отсюда похожим на лошадь. С макушки снимайте, сколько хотите. Не надо ни лосьона, ни воды — стригите по сухому”. Чтение делает человека наполненным, письмо — точным, как видите. Так что, вот что случилось. Это само по себе — не великая история, и причина того, почему я вышел из парикмахерской - молодой человек, который стриг меня.
Он был высокого роста, с темным серьезным лицом, с толстыми губами, которые почти улыбались, но меланхолически, с густыми ресницами, печальными глазами, крупным носом. Я прочел его имя на карточке у зеркала: Теодор Бадал. Хорошее имя — неподдельное, хороший юноша — неподдельный.
Теодор Бадал начал работать над моей головой. Хороший парикмахер никогда не заговорит, прежде чем с ним не заговорили, каким бы наполненным ни было его сердце.
“Это имя — Бадал”, — сказал я. “Вы армянин?” Я — армянин. Я уже упоминал об этом ранее. Люди смотрят на меня и начинают размышлять, поэтому я подхожу прямо к ним и говорю: “Я армянин”. Или они читают что-то из написанного мной и начинают интересоваться, так что я ставлю их в известность. “Я — армянин”, — говорю я. Это — бессмысленное замечание, но от меня ждут, чтобы я произнес это, поэтому я произношу. Я ничуть не представляю себе, что это — быть армянином или быть англичанином, или быть японцем или кем-то еще.
У меня имеются очень смутные представления о том, что это такое — вообще быть живым. Это единственная вещь, которая, по большому счету, интересует меня. Это и теннис. Я надеюсь написать однажды великое философское произведение на тему тенниса, что-то порядка “Смерти после полудня”, но я осознаю, что не готов пока еще взять на себя такую работу. Я чувствую, что культивирование темы тенниса в больших масштабах среди людей на земле во многом поможет уничтожить расовые различия, предрассудки, ненависть и т.д. Как только я смогу улучшить свой удар и подачу, я надеюсь начать делать набросок этой работы. (Некоторым ученым людям может показаться, что я издеваюсь над Хемингуэем. Нет. “Смерть после полудня” — это солидная проза. Я никогда не возражал против нее, рассматривая ее как прозу. Я даже не возражаю, рассматривая ее как философскую работу. Я думаю, что эта философия лучше, чем у Уилла Дуранта и Уолтера Питкина. Даже когда Хемингуэй — глупец, он, по крайней мере — аккуратный глупец. Он рассказывает вам, что на самом деле произошло и не позволяет скорости эпизодов сделать экспозицию поспешной. Это очень много. Это — какое-то продвижение в литературе. Он легко рассказывает о природе и ее значении, которое очень коротко по длительности.)
“Вы армянин?” — спросил я.
Мы — маленький народ, и когда один из нас встречает другого, это — событие. Мы всегда смотрим вокруг себя в поисках кого-то, кто говорит на нашем языке. Наша самая амбициозная политическая партия подсчитала, что нас на земле осталось около 2 млн, но большинство из нас так не думает. Большинство из нас садится за стол с карандашом и листком бумаги в руках и рассматривает одну часть мира за один раз и представляет, сколько армян в ней вероятнее всего живут, и мы записываем самую большую цифру, затем переходим к другой части: Индия, Россия, Советская Армения, Египет, Италия, Германия, Франция, Америка, Южная Америка, Австралия и т.д., и после того, как мы сложили цифры, вселяющие самые большие надежды — сумма получается меньше 1 млн. Затем мы начинаем думать, насколько велики наши семьи, насколько высок показатель рождаемости и низок показатель смертности (кроме времен войны, когда резня увеличивает уровень смертности), и мы начинаем представлять себе, как быстро мы размножимся, если нас оставят в покое на 25 лет, и чувствуем себя счастливыми. Мы всегда упускаем из виду землетрясения, войны, резню, голод и т.д., а это — ошибка.
Я помню благотворительные поездки в пользу освобождения Ближнего Востока в моем родном городе. Мой дядя был у нас оратором, и, бывало, вся аудитория наполнялась плачем армян. Он был юристом и великим оратором. Первой трудностью была война. Враги уничтожали наш народ. Те, кого не убили, были бездомны и умирали от голода, “наша плоть и кровь”, — говорил мой дядя, и мы все плакали. И мы собирали деньги и отсылали их нашему народу в Старый свет. Затем, после войны, когда я уже подрос, у нас была еще одна благотворительная поездка в поддержку освобождения Ближнего Востока, и мой дядя стоял на сцене в моем родном городе и говорил: “Слава Богу, на этот раз — не враги, а землетрясение. Бог заставляет нас страдать. Мы почитали Его в годину испытаний и бедствий, в годину страданий, болезней, мучений и ужаса, и (мой дядя начал плакать и всхлипывать) безумства отчаяния, и теперь Он совершил такое, и все же мы молимся Ему и почитаем Его. Пути Господни неисследимы”. А после поездки я подошел к дяде и сказал: “Ты действительно имел в виду все то, что говорил про Бога?” А он ответил: “Это ораторское искусство. Нам нужно собрать деньги. Что такое Бог? Чепуха”. “А когда ты плакал?” — спросил я, и дядя ответил: “Это было по-настоящему. Я не мог сдержаться. Я должен был заплакать. Почему, ради всего святого, мы должны проходить весь этот чертов ад? Чем мы заслужили все эти мучения? Люди нас не оставят. Бог нас не оставит. Разве мы совершили что-нибудь? Разве мы не считаемся набожным народом? В чем наш грех? Бог внушает мне отвращение. Люди делают меня больным. Единственная причина, почему я хочу вставать и говорить — это то, что я не осмеливаюсь держать рот закрытым. Мне невыносима мысль, что плачущих людей среди нас становится все больше. Господи Иисусе, разве мы согрешили чем-то?”
Я спросил Теодора Бадала, был ли он армянином.
Он сказал: “Я — ассириец”. Это было уже кое-что. Они, ассирийцы, происходят из нашей части мира, у них носы, как у нас, глаза, как у нас, сердца, как у нас. У них был другой язык. Когда они говорили, мы не понимали их, но они были во многом похожи на нас. Будь Бадал армянином, это было бы приятнее, но это было уже кое-что.
“Я — армянин, — сказал я. — Я знал нескольких ассирийцев в своем городе: Джозефа Саргиса, Нито Элия, Тони Салеха. Вы знаете кого-нибудь из них?”
“Джозефа Саргиса знаю, — сказал Бадал. — Других не знаю. Мы жили в Нью-Йорке 5 лет назад, затем перебрались на запад, в Тюрлок. Затем — в Сан-Франциско”.
“Нито Элия, — сказал я, — капитан в Армии Спасения”. (Я не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, что я что-то придумываю или пытаюсь быть забавным.)
“Тони Салех погиб 8 лет назад. Он ехал верхом на лошади, лошадь сбросила его и продолжала бежать. Тони не мог освободиться, он был привязан за ногу, а лошадь все бегала и бегала по кругу полчаса, и когда она остановилась и все подошли к Тони, он был уже мертв. Ему было 14. Я ходил в школу вместе с ним. Тони был очень умным, особенно в арифметике”.
Мы начали говорить об ассирийском и армянском языках, о Старом свете, об условиях жизни там и прочем. Меня стригли за 15 центов, и я изо всех сил старался в то же самое время узнать что-то, получить какую-то новую правду, какую-то новую оценку чудес жизни, достоинства человека. (Человек обладает большим достоинством, не надо думать, что это не так.)
Бадал сказал: “Я не могу читать на ассирийском. Я родился в Старом свете, но я хочу покончить с этим”.
Его слова прозвучали устало: не физически, а духовно. “Почему? — спросил я. — Почему вы хотите покончить с этим?”
“Ну, — рассмеялся он, — просто потому, что там уже все смыто”. Я в точности повторяю его слова, не прибавляя ничего от себя. “Мы были раньше великим народом, — продолжал он. — Но это было вчера, позавчера. Теперь мы — просто раздел в древней истории. У нас была великая цивилизация. Ею до сих пор восхищаются. Теперь я в Америке, учусь стричь волосы. Нас смыло как расу, с нами покончено, все в прошлом, так почему я должен учиться читать на языке? У нас нет писателей, нет новостей — разве что это: время от времени англичане подталкивают арабов к тому, чтобы уничтожать нас, вот и все. Это старая история, мы знаем о ней все. По крайней мере до нас доходят новости из Ассошиэйтед Пресс”.
Мне было очень больно слышать эти замечания как армянину. Я всегда чувствовал себя плохо, думая о том, что мой народ сходит с лица земли. Я никогда не слышал, чтобы ассириец говорил по-английски о таких вещах. Я чувствовал большую любовь к этому парню. Не поймите меня неправильно. В наши дни есть тенденция считать, что если мужчина говорит, что ему нравится другой мужчина, в этом есть что-то гомосексуальное. Мне думается сейчас, что мне нравятся все люди, даже враги Армении, кого я столь тактично не назвал по именам. Все знают, кто они. Я ничего не имею против кого-либо из них, потому что я думаю о них как о людях, которые 1 раз проживают свою 1 жизнь, и я точно знаю, что 1 человек в 1 время не способен на зверства, совершаемые толпами. Мои возражения относятся только к толпам.
“Ну, — сказал я, — с нами практически то же самое. Мы тоже — древний народ. У нас до сих пор есть своя Церковь. У нас до сих пор есть несколько писателей: Аароньян, Исаакьян, несколько других, но в целом — то же самое”.
“Да, — сказал парикмахер. — Я знаю. Мы пошли по плохой дороге. Мы увлеклись простым: миром, покоем, семьями. Мы не занялись машиностроением, завоеваниями, милитаризмом. Мы не занялись дипломатией, обманом, изобретением пулеметов и отравляющих газов. Так что нет смысла быть разочарованными. У нас были наши дни — они прошли, я так полагаю”.
“А мы надеемся, — сказал я. — Нет ни одного армянина, который все еще не мечтал бы о независимости Армении”.
“Мечтать? — спросил Бадал. — Что ж, в этом что-то есть. Ассирийцы не могут даже мечтать теперь. Знаете, сколько нас осталось на земле?”
“2-3 миллиона”, — предположил я.
“70.000, — сказал Бадал. — И все. Семьдесят тысяч ассирийцев во всем мире, а арабы продолжают убивать нас. Они убили 70 человек в небольшом восстании в прошлом месяце. В газете была небольшая заметка. Еще 70 из нас не стало. Нас скоро сотрут с лица земли. Мой брат женат на американке и у них есть сын. Надежды больше нет. Мы пытаемся забыть Ассирию. Мой отец все еще читает газеты из Нью-Йорка, но он уже старый. Он скоро умрет”.
Здесь его голос изменился, он перестал говорить как ассириец и начал говорить как парикмахер: “Достаточно ли я снял с макушки?”

На этом история заканчивается. Я сказал “Всего доброго!” молодому ассирийцу и покинул парикмахерскую. Я шел по городу 4 мили в мою комнату на Карл-стрит. Я думал обо всем этом: об Ассирии и этом ассирийце, Теодоре Бадале, который учился на парикмахера, о печали в его голосе, о его безнадежной манере. Это было месяц назад, в августе, но с тех пор я все думаю об Ассирии и все хочу сказать что-то о Теодоре Бадале, сыне древней расы, юном и живом, но безнадежном. Семьдесят тысяч ассирийцев, только семьдесят тысяч — от великого народа, а все остальные затихли в смерти, вся слава сокрушена и забыта, и молодой человек в Америке учится на парикмахера и горько жалуется на ход истории.
Почему я не придумываю сценарии и не пишу прекрасных любовных историй, по которым можно снимать кино? Почему я не позволяю этим незначительным и скучным темам преобладать? Почему я не пытаюсь развлечь читающую американскую публику?
Что ж, я — армянин. Майкл Арлен — тоже армянин. Он умеет развлечь публику. Я искренне восхищаюсь им, и считаю, что он разработал в совершенстве литературный стиль и все такое прочее, но я не хочу писать о людях, о которых любит писать он. Эти люди были мертвы, начнем хотя бы с этого. А возьмите Индейца и японского мальчика и Теодора Бадала, ассирийца; они могли опуститься физически, как индеец-айова, до смерти, или духовно, как Теодор Бадал, до смерти, но они принадлежат к тому материалу, который вечен в человеке, и именно этот материал интересует меня. Вы не найдете их в ярких местах, испускающих остроумные замечания о поле и банальные замечания об искусстве. Вы найдете их там, где нашел их я, и они всегда будут там: человеческая раса, часть человечества, часть Ассирии и, в такой же мере — часть Англии, которую нельзя уничтожить; часть, которую не может уничтожить резня; часть, которую не могут уничтожить землетрясения, война, голод, безумие или что-либо еще.
Эта работа посвящается Айове, Японии, Ассирии, Армении, человеческой расе повсюду, достоинству этой расы, братству живущих. Я не жду, что Парамаунт Пикчерз снимет фильм по этому произведению. Я думаю о семидесяти тысячах ассирийцев, по очереди, о живых, о великой расе. Я думаю о Теодоре Бадале, который сам — 70.000 ассирийцев и 70.000.000 ассирийцев, сам — Ассирия, и человек, стоящий в парикмахерской, в Сан-Франциско, в 1933, который сам и есть — великая раса.

Перевод Ольги КАЙДАЛОВОЙ

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Тест для фильтрации автоматических спамботов
Target Image