Василий Гроссман. «Добро вам!»

6 августа, 2013 - 18:51

(ИЗ ПУТЕВЫХ ЗАМЕТОК)

Записки “Добро вам!”, предназначавшиеся для “Нового мира” Твардовского, не были тогда напечатаны и с той поры публиковались лишь со значительными купюрами в журнале “Литературная Армения” (1965, №№ 6-7) и в одном из сборников Вас. Гроссмана. Полностью приходят к широкому читателю впервые. Рукопись подготовлена к печати дочерью писателя — Е.В. Коротковой.

I

Первые впечатления от Армении — утром, в поезде. Камень зеленовато-серый, он не горой стоит, не утесом, он плоская россыпь, каменное поле; гора умерла, ее скелет рассыпался по полю. Время состарило, умертвило гору, и вот лежат кости горы.

Вдоль полотна тянутся ряды колючей проволоки, не сразу сообразил — поезд идет вдоль турецкой границы. Стоит белый домик, рядом ослик — это не наш ослик, — турецкий. Людей не видно. Сплять аскеры…

Армянские деревни — дома плоскокрышие, низкие прямоугольники, сложенные из крупного серого камня; зелени нет — вместо деревьев и цветов вокруг домов густо рассыпан серый камень. И кажется — дома не людьми сложены. Иногда серый камень оживает, движется. Это овцы. И их породили камни, и едят они, наверное, каменную крошку, и пьют каменную пыль — травы нет, воды нет, одна лишь каменная плоская степь — большие, колючие, серые, зеленоватые, черные камни.

Крестьяне в великой единой форме советского трудового народа — ватниках серых, черных; люди, как эти камни, среди которых они живут, лица, темные от смуглости кожи и от небритости. На ногах у многих шерстяные белые носки, натянутые на штанины. Женщины в серых платках, обмотанных вокруг головы, закрывающих рты, лбы до глаз. И платки под камень.

И вдруг одна-две женщины в ярко-красных платьях, в красных кофтах, в красных жилетах, в красных лентах, красных платках. Все красное — каждая часть одежды красная по-своему, кричит пронзительно, своим особым красным голосом. Они курдянки — жены вековых, тысячелетних скотоводов. Может быть, это их красный бунт против серых столетий, прошедших среди серого камня?

Сосед по купе, начальник на какой-то стройке, все сравнивает райское плодородие Грузии с камнями Армении. Он молод, настроен критически — если речь заходит о семикилометровом туннеле, о дороге, проложенной среди базальтов, сосед говорит: “Это еще при Николае построили”.

Потом он говорит мне о возможностях купить доллары, золотые десятки, сообщает курсы черной биржи. Чувствуется: парень завидует тем, кто крутит большие дела. Потом он рассказывает о ереванском мастере, делающем металлические венки с металлическими листьями. Оказывается, в Ереване на похороны — даже самые скромные — приходят двести — триста человек. И венков бывает немногим меньше, чем людей. Этот создатель могильных венков стал богатейшим человеком. Потом сосед угощает меня гранатом, купленным в Москве. А дорога — от Москвы до Еревана — длинная, огромна страна: попутчик на Курском вокзале был брит, а к Еревану зарос черным волосом.

II

Над Ереваном на горе стоит памятник Сталину. Откуда ни посмотришь, виден гигантский бронзовый маршал. Если бы космонавт, прилетев с далекой планеты, увидел бы этого бронзового гиганта, возвышающегося над столицей Армении, он бы сразу понял, что это — памятник великому и грозному владыке.

Сталин одет в длинную бронзовую шинель, на голове его военная фуражка, бронзовая рука его заложена за борт шинели. Он шагает, шаг его медлителен, тяжел, плавен — это шаг хозяина, владыки мира, он не спешит. В нем странное, томящее соединение — он выражение силы, которой может обладать лишь бог, так огромна она; и он выражение земной грубой власти — солдатской, чиновной.

Конечно, этот величественный бог в шинели — превосходная работа Меркурова. Может быть, это его лучшая работа. Может быть, это лучший памятник нашей эпохи. Это памятник эпохе, эпохе Сталина. Кажется, облака касаются головы Сталина. Высота фигуры Сталина — 17 метров. Фигура вместе с постаментом — 78 метров. Когда шла сборка памятника и части огромного бронзового тела лежали на земле, рабочие проходили, не сгибая головы, внутри полой ноги Сталина.

Он высится над Ереваном, над Арменией, он высится над Россией, над Украиной, над Черным и Каспийским морями, над Ледовитым океаном, над восточно-сибирской тайгой, над песками Казахстана. Сталин — государство.

Этот памятник установили в 1951 году. Ученые, поэты, знатные чабаны, передовые рабочие, студенты и школьники, старые большевики собрались у подножия бронзового гиганта. Конечно, ораторы в своих речах говорили о величайшем из великих, о гениальнейшем из гениальных, о мудрейшем из мудрых, дорогом и любимом отце, учителе. Все головы склонились перед хозяином, вождем, строителем Советского государства. Государство Сталина выразило характер Сталина. В характере Сталина выразился характер построенного им государства.

Я приехал в Ереван в дни XXII съезда партии, в дни, когда проспект Сталина, красивейшая улица города, обсаженная чинарами, широкая и прямая, ночью освещенная фонарями, вчеканенными в асфальт мостовой, — был переименован в проспект Ленина.

Мои собеседники-армяне, один из них был в свое время в числе тех знатных людей, которым поручили стянуть полотнище с памятника Сталину, очень нервно относились к моим похвалам, обращенным к гигантскому монументу.

Некоторые говорили изящно: “Пусть металл, пошедший на создание этого памятника, обретет свою первоначальную благородную сущность”.

Но остальные ругали Сталина — они его кляли даже не за страшные дела и убийства, совершенные в 1937 году, а за его ничтожество — невежда, хвастун, выскочка.

Все мои попытки замолвить словцо о причастности Сталина к созданию Советского государства ничего не дали. Мои собеседники не хотели присвоить ему и кванта заслуг в строительстве тяжелых и сверхтяжелых заводов, в руководстве войной, в создании советского государственного устройства. Все совершилось вопреки ему, несмотря на него. Их необъективность была столь очевидна, что порождала невольное желание вступиться за Сталина. Эта абсолютная необъективность могла быть сравнима лишь с той необъективностью, что, вероятно, проявляли эти же люди при жизни Сталина, в абсолютных формах обожествляя его ум, волю, предвидение, гений. Думаю, что истерика обожествления Сталина, так же как полное и безоговорочное оплевывание его возникли на одной почве.

Слушая своих ереванских собеседников, я узнавал черты многих своих русских собеседников. Видимо, чертами глобального человеческого характера являются не только равно присущие всем народам доброта, разум, благородство. Лукавое слабодушие тоже свойственно человеку, его встретишь на севере и на юге, оно объединяет блондинов и брюнетов, народы, расы, племена.

Вечером 7 ноября 1961 года я в обществе двух моих ереванских знакомых поднялся на гору, где находится памятник Сталину. Солнце садилось. Мы сидели в ресторанчике, смотрели на розовые снега Арарата. Разговор шел о Сталине. Нас кормили очень соленой и невкусной рыбой, может быть, от этого собеседники мои были особенно желчны,

Когда стемнело, начался салют в честь 44-й годовщины Октябрьской революции. Собеседники продолжали разговор — в нем все время фигурировали два грузинских слова — “Coco” и “мама дзоглу”, что значит “сукин сын”…

Я подошел в темноте к памятнику Сталина. Картина, которую я увидел, была поистине потрясающей. Десятки артиллерийских орудий стояли полукругом у подножия монумента. При каждом залпе длинный огонь пушек освещал окрестные горы и гигантская фигура Сталина вдруг выступала из мрака. Светящийся, раскаленный дым клубился вокруг бронзовых ног Хозяина. Казалось, генералиссимус в последний раз командовал своей артиллерией — мрак раскалывался грохотом и огнем, сотни солдат суетились у орудий, и вновь тишина и мрак, и опять слышались слова команды, и вдруг из горной тьмы выступал грозный бронзовый бог в шинели. Нет, нет, нельзя уже отнять от него того, что принадлежит ему, — он, он, совершивший множество бесчеловечных злодейств, безжалостный строитель, руководитель великого и грозного государства.

Его уже не уместить в ранге мама дзоглу. Так же, как не годилось ему звание отца и друга народов Земли.

Работники Ереванского горкома партии рассказывали, что в одной деревне в Араратской долине на общем собрании колхозников было предложено снять памятник Сталину. Крестьяне заявили: с нас государство собрало сто тысяч рублей, чтобы поставить этот памятник. Теперь государство хочет его разрушить. Пожалуйста, разрушайте, но верните нам наши сто тысяч… А один старик предложил памятник снять и, не разрушая, похоронить. “Он, может, еще пригодится, если придет новое правительство, тогда нам не придется вновь выкладывать свои денежки”.

Как это страшно — утверждение сталинского государства приходит в форме протеста лидеров государства против Сталина. А дух бунтарства хочет осуществить себя в утверждении Сталина — одного из самых бесчеловечных злодеев истории.

…В тихом горном поселке Цахкадзоре в шестидесяти километрах от Еревана к семи часам вечера на улице не встретишь ни души. Есть в Цахкадзоре свой сумасшедший — семидесятипятилетний старик Андреас. Говорят, что он помешался во время массовых убийств армян, совершенных турками, — на глазах у Андреаса были убиты его родные. Говорят, что Андреас в молодости служил в русских войсках, в отряде обоготворенного армянским крестьянством партизана и русского генерала Андроник-паши, недавно умершего в Соединенных Штатах Америки. Год назад умерла жена Андреаса — мученица, прожившая свой век с безумцем. Он бил ее при жизни, а когда старуха умерла, Андреас не давал ее похоронить — обнимал ее, целовал, все пробовал посадить свою мертвую подругу за стол, хотел кормить ее. Никто не смел подойти к старому безумцу, не верившему в смерть своей жены.

Теперь Андреас живет один в маленьком каменном доме; у него есть две овечки, они полны доверчивой любви к нему — его безумства, его пение по ночам, его приступы гнева и отчаяния, его слезы и молчание не кажутся овечкам странными.

Если при Андреасе называют имя Андроника-паши, он плачет. Вероятно, для того, чтобы создать образ безумного старого Лира, не было с шекспировских времен натуры лучше, чем Андреас. Среднего роста, плечистый, несколько полный, должно быть, отечный, одетый в теплый рваный крестьянский пиджак, с бараньей шапкой на голове, с большим суковатым посохом, он ходит по крутым улочкам Цахкадзора величественной и печальной, пепельной походкой. Его большая голова заросла серыми седыми кудрями, они не умещаются под простором бараньей шапки. А лицо Андреаса таково, что Рембрандт, отложив кисть, сказал бы: “Тут мне нечего делать, природа все сделала за меня”. И действительно, это лицо лучше сфотографировать, чем нарисовать, У Андреаса львиный лоб, нависшие густые брови, тяжелые складки рта, большой нос, обвисшие гинденбурговские щеки и выпуклые, воспаленные и одновременно тусклые, желто-серые глаза. В этих глазах доброта и усталость, неукротимый гнев и ужасная тоска, в них задумавшийся ум и бешенство безумия.

Жители Цахкадзора жалеют Андреаса. Лукавый и расчетливый Карапет-ага, репатриант из Сирии, сменявший сан владельца кабачка в городе Алеппо на должность заведующего Цахкадзорской столовой-забегаловки, всегда угощает Андреаса. Он угощает старика почтительно, тот при всей своей гордости и подозрительности никогда не обижается на бесплатное угощение Карапета, доверчиво ест горячий хаш — чудовищно калорийный телячий холодец с чесноком. Иногда Карапет-ага подносит Андреасу стаканчик виноградной водки. Андреас пьет водку, поет военную песню об Андронике-паше и плачет.

Пастух Хачик бесплатно пасет в горах овечек Андреаса. Сирануш, соседка, иногда топит кизяком печку в каменной клетушке старика. Однажды я видел гнев Андреаса. Андреас ругался по-армянски, раскаляя армянские проклятия на грязном огне русских матерных слов.

Вскоре я узнал, чем было вызвано бешенство Андреаса. Ночью по указанию партийного комитета была снята гипсовая выкрашенная золотой краской фигура Сталина, стоявшая на площади поселка.

Когда Андреас увидел исчезновение Сталина, он пришел в страшный гнев. Он потрясал посохом, он бросался на шоферов, на детей, на Карапета-агу, на студентов-лыжников, приехавших из Еревана.

Для него Сталин был победителем немцев. А немцы были союзниками турок. Значит, памятник Сталину разрушили агенты турок. А ведь турки убивали армянских женщин и детей, казнили армянских стариков, бесчеловечно уничтожали мирных, ни в чем не повинных тружеников — крестьян, рабочих, ремесленников, убивали армянских писателей, ученых, певцов. Турки убили родных Андреаса, разрушили его дом, убили его брата. Турки убивали купцов-армян и армян-нищих, убивали армянский народ. Против турок воевал великий Андроник-паша, русский генерал. А главнокомандующим русской армии, разбившей могущественных союзников турок, был Сталин.

Весь поселок смеялся над гневом Андреаса — он спутал две войны — в его безумном мозгу смешались 1914 и 1941 годы… Сумасшедший старик требовал, чтобы гипсовый, покрытый золотой фольгой Сталин вновь вернулся на площадь в Цахкадзоре — ведь он разгромил немцев, победил Гитлера. Люди смеялись над стариком — он был безумен, а люди вокруг не были безумны.

III

Удивительное оказалось дело. Среди армян немало светловолосых, сероглазых, голубоглазых, синеглазых. Я видел светлоголовых деревенских ребятишек, прелестную четырехлетнюю голубоглазую, золотоголовую Рузану. У армянских мужчин и женщин встречаются лица классической, античной красоты, с идеальным овалом, с прямыми небольшими носами, с миндалевидными голубыми глазами. Встречал я скуластых, с приплюснутыми носами, с несколько косым разрезом глаз, встречал курносых, видел армян с вытянутыми, острыми лицами, с невероятными по размеру носами, острыми, крючковатыми.

Я встречал синих от черноты брюнетов, угольные глаза, видел иезуитски тонкие губы, видел толстые, вывороченные губы африканцев. Но, конечно, в этом огромном разнообразии существует главный, основной национальный тип.

И трудно сказать, что достойно большего удивления — разнообразие или упорная устойчивость.

Однако каким образом возникли отклонения от считающегося обычным облика армянина?

Мне кажется, что это разнообразие отражает историю тысячелетних нашествий, вторжений, пленений, историю торговых и культурных сближений — ведь в этих типах лиц отражены и древние греки, и грозные монголы, и ассирийцы, и вавилоняне, и персы, и тюрки, и славяне. Армяне — древний народ, с тысячелетней культурой, с тысячелетней историей, народ, переживший множество войн, народ-путешественник, народ, веками терпевший гнет захватчиков, народ, в борьбе обретавший свободу и вновь попадавший в рабство. Может быть, в этом и объяснение монгольских приплюснутых носов, голубых греческих глаз, ассирийской черноты, персидских угольных очей?

Интересно, что разнообразие светлых и темных лиц, голубых и черных глаз особенно ясно видно в армянских деревнях, живущих патриархально, замкнуто, — там, в деревнях, этого разнообразия не объяснишь событиями недавними. Глубина веков отполировала зеркало, в котором отражается лицо современного армянства.

Ведь то же можно сказать не только об армянах — но и о русских и особенно о евреях. Конечно, так — разве однообразны русские лица, разве рядом с голубоглазыми и сероглазыми, курносыми, с льняными волосами не живут горбоносые русаки, “цыгане”, как зовут их, с черными южными глазами, со смоляными кудрями; а рядом — лицо с монгольскими скулами, с монгольским разрезом глаз, с приплюснутым носом, А евреи! И черные, и горбоносые, и курносые, и смуглые, и голубоглазые, белоголовые — лица азиатские, африканские, испанские, немецкие, славянские…

Чем длинней история народа, чем больше в ней войн, пленений, вторжений, скитаний, тем больше разнообразие лиц… Это разнообразие лиц есть отражение вековых и тысячелетних ночевок победителей в домах побежденных. Это рассказ о безумствах женских сердец, переставших биться тысячи лет назад, рассказ о страсти разгоряченных победой пьяных солдат, о чудной нежности иноземного Ромео к армянской Джульетте…

IV

Я встретил богатство человеческих характеров — в Ереване, в равнинных и горных поселках, деревнях. Я встречал армян ученых, врачей, инженеров, строителей, старых революционеров, партийных деятелей, художников, журналистов. Я видел основу, корень тысячелетнего народа: пахарей, виноделов, пастухов, видел каменщиков; видел убийц, стиляг, спортсменов, леваков и ловкачей, видел беспомощных оболтусов, видел полковников и севанских рыбаков,

За каждой человеческой профессией стояли характеры — властные, прямые, лукавые, робкие, злые, мягкие, практичные… Я видел деревенских стариков, перебирающих коричневыми пальцами янтарные четки, — огромный, почти столетний труд среди базальтовых камней не ожесточил и не огрубил их, в глазах их была мягкая улыбка, ум.

Боже, боже, — воины, рыцари, мыслители, жулики, торгаши, поэты, строители, ученые астрономы, религиозные проповедники. Видел я виноделов, председателей колхозов, инженеров-мостостроителей, физиков.

И тут мне приходят в голову ходячие представления об армянах, бытующие в жизни не только русского лабаза, армянские анекдоты — глупые и ошеломляюще сальные. Ну конечно, армяне примитивны, педерасты, торгаши, смешные людишки из анекдотов. Ну конечно: “Карапет мой бедный, почему ты бледный”. Ну конечно, и по сей советский день — вопросы и ответы армянского радио… И бесчисленные анекдоты: “Скажи, пожалуйста, Карапет…” И со смешком, с усмешечкой произносимые слова: “Наш профессор, знаете ли, армянин”, “Представьте, пошла замуж за армяшку…”

Горько, что самая великая литература Земли и величайшие представители этой литературы иногда прикладывали руку к недоброму делу создания ходячего образа армянина — торгаша, сластолюбца, хапуги.

Как могло случиться, что великая литература работала на лабаз, на туполобое, шовинистическое человеконенавистничество?

Только во времена Гитлера, после него во весь свой страшный рост встали вопросы национальной ненависти, национального презрения, национального превосходства.

Как далеки эти лабазные армяне от огромного множества сложных, особых, своеобразных характеров армянских крестьян, солдат, ученых, врачей, инженеров…

Что же объединяет эти разнообразные человеческие характеры в единство национального характера?

Как ни разнообразны человеческие характеры, им присуща некая общность — национальный характер. В каждом из этих, таких особенных, разных людей есть оттенок, окраска национального характера.

Я говорил со многими десятками людей, у каждого, конечно, свои интересы, страсти, горести, надежды, своя судьба, свои друзья, свои враги… Что общего между жизнью, судьбой, горем, надеждой пожилого пастуха, живущего на склоне Арагаца, и молоденькой аспирантки, тоскующей о своем московском друге, пишущей работу о французской литературе XVIII века и жаждущей купить нейлоновую шубу. Но подобно тому как тысячи ручьев, бегущих среди лесов, горных камней, пустынных песков, молчаливых, задумчивых, ревущих, пенящихся, прозрачных и мутных, бывают рождены одним глубинным подземным ключом и несут в себе единство происхождения и солевого состава, так и весь этот миллион человеческих характеров и судеб объединен общностью тысячелетней истории армян, общностью беды, выпавшей на долю людей в турецкой Армении, общностью тоски по покинутой ванской и карской земле. Поговорим о сути.

Национальный характер составлен из человеческих характеров, поэтому национальный характер по сути своей характер человеческий. В этом родство и сходство всех национальных характеров мира, рожденных из единой человеческой основы,

Человеческий характер — основа национального. Национальный характер — это окраска, цвет человеческого характера, кристаллическая форма человеческого характера.

Общение людей различных наций обогащает, делает более красочным человеческое общежитие. Необходимым, первым, главным условием такого богатства является свобода.

Какое доброе, хорошее богатство приносит людям общение с людьми других наций в условиях свободы!

Представьте себе наших русских умных, наблюдательных, веселых и добрых деревенских старух, стариков рабочих, парней, девчонок, попадающих в котел свободного человеческого общения с людьми Южной и Северной Америки, Китая, Франции, Индии, Англии, Конго.

Какое богатство обычаев, привычек, моды, кухни, труда откроется людям. Какая чудная человеческая общность возникнет, вынырнет из национальных особенностей характеров и жизненного уклада.

И какой нищей покажется бесчеловечная слепота национальной ограниченности и государственной розни. Поистине пора признать, что все люди братья.

Реакция всегда стремится отсечь, уничтожить человеческую основу, человеческую суть национального характера, всегда выдвигает и провозглашает бесчеловечную внешнюю сторону его, его шелуху, а не зерно.

Реакция, консерваторы стремятся, провозглашая национализм, уничтожить, искоренить гуманную, человеческую основу его. Утверждая превосходство национального характера, реакционный национализм признает лишь внешнее, что общо жизни нации, и уничтожает то глубинное, что свойственно людям. Реакция обоготворяет черты национального типа, и это обожествление национального и пренебрежение к человеческой сути так же нелепы, как уродливая и издевательская типизация образа армянина русским лабазом, — суть едина, лишь знак минус меняется на знак плюс.

Борьба за национальное достоинство, за национальную свободу — это прежде всего борьба за человеческое достоинство, за человеческую свободу; те, кто борется за истинную национальную свободу, борется против обязательной типизации, против обоготворения национального характера, независимо от того, со знаком ли он плюс или со знаком минус. Истинные борцы за национальную свободу — это те, кто утверждает великое разнообразие и богатство человеческих характеров данной нации, отбрасывает нищету типичности,

В человеческом богатстве, противопоставленном железу национальной кичливости, и есть единственная и истинная суть национальной свободы.

Очень важно понять, что к чему и от чего что. Конечно, национальный характер существует, и все же он не основа, а цвет, форма звучания человеческой сути.

Двадцатый век столкнулся с невероятным преувеличением значения национального характера. Это преувеличение допускают и великие и малые нации. Но провозглашение национального превосходства многочисленного и сильного народа, способного создать миллионные армии и владеющего грозным оружием, сулит миру завоевательные, несправедливые войны, порабощение племен и народов земли.

А националистический экстаз малых угнетенных народов возникает как средство обороны достоинства и свободы.

И все же при всем различии национализма нападающих и национализма обороняющихся оба эти национализма во многом сходны.

С коварной легкостью теряет национализм малого народа свою человеческую, благородную основу. Он не становится от этого грозным, но он становится жалким, не возвышает, а унижает. Так, стремясь доказать чужую неполноценность, человек обнаруживает свою собственную,

Разговаривая с некоторыми интеллигентными армянами, я видел их большую национальную гордость — они гордились армянской историей, своими полководцами, своей древней архитектурой, поэзией и наукой. Что ж, прекрасно! Всей душой я понимал это высокое чувство. Но кое-кто из моих собеседников во всех областях человеческого творчества прежде всего особо выделял армянский национальный приоритет — в архитектуре, науке, поэзии. Они подчеркивали превосходство архитектурных достоинств древнего храма в Гарни над казавшейся им конфетной, примитивной архитектурой Акрополя; одна интеллигентная женщина, говоря о поэте Туманяне, убеждала меня, что гений Туманяна выше гения Пушкина. Суть, конечно, не в том, совершенней ли архитектура Гарни, чем архитектура Акрополя, гениальней ли Туманян, чем Пушкин. Суть, и суть, конечно, печальная, в том, что и поэзия, и архитектура, и наука, и история сами по себе, по существу своему в разговорах некоторых моих собеседников перестают значить. Они значат лишь для того, чтобы обнаружить превосходство армянского национального характера над национальным характером других народов. Не поэзия, оказывается, важна, а важно лишь доказать, что армянский национальный поэт выше, скажем, русского или французского национального поэта.

Мои собеседники, сами того не замечая, обедняли свои души и сердца тем, что переставали радоваться поэзии, совершенству архитектуры, величию науки, а видели в поэзии и науке лишь средство утвердить свое национальное превосходство. Это стремление бывает так фанатично, узко, что минутами кажется проявлением безумия.

Но я понимал, что виновны в этом чрезвычайном утверждении национального армянского характера прежде всего те, кто на протяжении долгих веков попирал достоинство армян. Виновны в этом турецкие убийцы, лившие невинную армянскую кровь, виновны завоеватели-ассимиляторы. Виновны в этом и шутники-рассказчики армянских анекдотов…

Не в споре армянского национального типа со знаком минус и родившегося как протест против него армянского национального типа с гигантским знаком плюс суть дела.

Суть в одном — в уходе от железа типичного к человеческому: суть в раскрытии богатств человеческих душ, характеров, сердец, в человеческом содержании поэзии, науки, в общечеловеческой прелести и красоте архитектуры, в человеческом благородстве, мужестве, доброте исторических деятелей и народных вождей. Лишь всегда, неотступно возвышая человеческое, лишь объединяя национальное с человеческим, можно достичь истинного достоинства, а значит, и истинной свободы.

Вот в борьбе за человеческое богатство — духовное и материальное, в борьбе за человеческую свободу мысли, слова, свободу сеять то, что хочет сеять крестьянин, в свободе пользоваться плодами рук своих и есть истинная борьба за национальное достоинство,

Национальная свобода может торжествовать лишь в одной форме — в торжестве человеческой свободы.

Это путь и малых народов, и народов великих по государственной силе, по численности своей.

И конечно, русские люди так же как армяне, грузины, казахи, калмыки, узбеки, должны во всей глубине понимать, что в отказе от идей превосходства своего национального характера лежит истинное утверждение величия и достоинств русского человека, русского народа, его литературы, его науки.

V

Поезд пришел в Ереван утром 3 ноября. Меня никто не встречал, а я дал телеграмму о выезде писателю Мартиросяну, чью книгу приехал переводить. Я был. уверен, что меня встретят, я даже думал, что встретит меня не только Мартиросян, но и другие писатели-армяне. Я стоял под голубым теплым небом на перроне, а на мне был толстый шерстяной шарф, суконная кепка и новое демисезонное пальто — я его купил перед отъездом, чтобы, как говорится, выглядеть в Армении прилично. И действительно, оглядывая меня, московские знатоки светской жизни говорили: “Не шикарно, но для переводчика пригодно”. В одной руке у меня был чемодан, довольно-таки тяжелый, — я ведь приехал в Армению на два месяца, в другой руке мешок с тяжелой рукописью — подстрочником эпопеи о строительстве медеплавильного завода, написанной видным армянским писателем.

Умолкли радостные возгласы, и отсверкали черные глаза встречавших, промчались люди, спешившие занять очередь на такси, состав “Москва — Ереван” пополз на запасный путь, уплыли мутные стекла в потеках дождя, пыльные зеленые стены усталых, взмыленных вагонов, пробежавших почти три тысячи километров. Кругом все было незнакомое, и сердце сжалось — последний кусочек Москвы ускользнул от меня.

Я увидел большую площадь, склоненную к вокзалу, и огромного полуголого молодого человека на бронзовом коне — он обнажил меч, — я понял: это Давид Сасунский. Памятник поражал мощью: герой, конь, меч — все было огромно, полно движения, силы.

Я стоял на просторной площади и тревожно соображал: почему меня никто не встретил? Надменность? Забывчивость? Восточная лень? Путаница с телеграммой? Я все поглядывал на площадь и на великолепный монумент… Сейчас мне показалось, что и движение, заложенное в бронзу, и мощь коня, и мощь Давида Сасунского чрезмерны. Это не бронзовая легенда, это бронзовая реклама легенды.

Ужасно неприятно. Отправляться прямо в гостиницу? Без брони в гостиницу не пустят. Тащиться по улицам армянской столицы под жарким солнцем в мохнатом пальто, в кепке, в теплом шарфе… Что-то тоскливое и смешное есть в облике залетного человека в чужом городе. Стиляги смеются, глядя, как душным августовским днем идет по Театральной площади якутский дядя в меховой куртке, транзитная тетка в валенках.

Хорошо, что мои соседи по купе не видели меня на площади. Вчера я надменно отверг их попытки объяснить мне, какими автобусами должно добираться до гостиницы. Они поняли, что меня встретят на легковой.

Вот я стою в полутьме и прохладе в очереди к камере хранения, нейлонов тут не видно: грустная молодая женщина с тихим, послушным ребенком, парень в фуражке ремесленного училища, непривычный к отечественным пространствам лейтенант с детскими деревенскими глазами, за ним старик с деревянным чемоданом… И вот я иду по площади, и встречные ереванцы не оглядывают меня, человека в пиджаке. Я вышел погулять, я иду купить хлеб-лаваш, пол-литра, иду в поликлинику принимать процедуры, никто не догадается, что я приезжий, что я растерян и неточно помню адрес единственного своего ереванского знакомого писателя Мартиросяна.

Я сажусь в автобус. Почему-то неловко объявляться человеком, не знающим, сколько стоит автобусный билет. Я даю кондуктору рубль — он знаками спрашивает, нет ли денег помельче, — и отрицательно качаю головой, хотя в кармане моем немало медяков. Оказывается, цена на билет московская.

Первые минуты на улице незнакомого города — это особые минуты, их не могут заменить не только месяцы, но и годы. Какую-то атомную зрительную энергию, ядерные силы внимания выделяет в эти минуты приезжий человек. С пронзительной остротой, со всепроникающим волнением он впитывает, вбирает, всасывает огромную вселенную — дома, деревья, лица прохожих, вывески, площади, запахи, пыль, цвет неба, наружность собак и кошек. В эти минуты человек, подобно всемогущему богу, совершает новый мир, создает, строит в себе город со всеми площадями, улицами его, дворами, двориками, воробьями, с его тысячелетней историей, с его продовольственным и промтоварным снабжением, с оперой, забегаловками. Этот город, что внезапно возникает из небытия, особый город, он отличается от того, что существует в реальности, — это город человека: в нем по-особому, неповторимо шуршит осенняя листва, в нем по-особому пахнет пыль, стреляют из рогаток мальчишки.

Это чудо создания совершается даже не в часы, а в минуты. Человек умирает, и с ним погибает единственный, неповторимый мир, созданный им, — вселенная со своими океанами, горами, со своим небом. Эти океаны и небо поразительно похожи на те миллиарды, что существуют в головах других людей, эта вселенная поразительно похожа на ту единственную, которая существует сама по себе, помимо людей. Но эти горы, эти морские волны, эта трава и этот гороховый суп имеют в себе нечто неповторимое, единственное, возникшее на протяжении бесконечности времени, свои оттенки, шорохи, свой плеск волны — это вселенная, живущая в душе создавшего ее человека.

И вот я, сидя в автобусе, идя по площади, глядя на гигантского бронзового Сталина, на дома, построенные из розового и желтовато-серого туфа, с естественностью и грацией воспроизводящие рисунок и контуры древних армянских церквей, создавал свой особый Ереван — необычайно похожий на тот единственный, что был в действительности, необычайно похожий на тот, что жил в головах тысяч людей, шагавших сегодня по этим улицам, и в то же время отличный от всех миллионов Ереванов, мой неповторимый город. В нем по-особому шумели осенние листья платанов, в нем по-особому кричали воробьи.

Вот главная площадь — четыре здания из розового туфа: гостиница Интуриста “Армения”, где живут приезжающие повидать родину зарубежные армяне, Совет народного хозяйства, ведающий армянским мрамором, базальтом, туфом, медью, алюминием, коньяком, электричеством, Совет Министров — совершенный по архитектуре и почтамт, где потом тревожно сжималось мое сердце при получении писем до востребования. Вот бульвар, где бешено, по-армянски, кричат воробьи среди коричневых листьев платанов, вот дивный ереванский рынок — груды желтых, красных, оранжевых, белых и сине-черных плодов и овощей, бархат персиков, балтийский янтарь винограда, каменная красно-оранжевая, прыщущая соком хурма, гранаты, каштаны, могучая полуметровая редиска, напоминающая о фаллическом культе, гирлянды чурчхелы, холмы капусты и дюны грецких орехов, огненный перец, душистая и пряная зелень.

Я уже знал, что академик Таманян создал архитектурный стиль нового Еревана, повторяющий стиль древних церквей, Я знаю, что традиционный древний орнамент, возрожденный на современных зданиях, изображает кисть винограда, голову орла… Потом уже ереванцы подробно показали мне лучшие создания архитекторов Армении, показали улицу особняков, каждый из них маленький архитектурный шедевр. Но мне не показывали (это не интересно) старые строения Еревана и ереванские внутренние дворы, прячущиеся за фасадами храмоподобных новых домов, за фасадами приземистых зданий девятнадцатого века, шагнувших в Ереван вместе с русской пехотой. Их я увидел в свой первый ереванский день.

Внутренний двор! Не храмы и правительственные здания, не вокзалы, не театр и филармония, не трехэтажный дворец универмага, а внутренние дворики — вот душа, нутро Еревана… Плоские крыши, лестницы, лестнички, коридорчики, балкончики, террасы и терраски, чинары, инжир, вьющийся виноград, столик, скамеечки, переходы, галерейки — все это слажено, слито, входит одно в другое, выходит одно из другого… Десятки, сотни веревок, подобно артериям и нервным волокнам, связывают балкончики и галерейки. На веревках сохнет огромное, многоцветное белье ереванцев — вот они простыни, на которых спят чернобровые мужья и бабы, делают детей, вот они просторные, как паруса, лифчики матерей-героинь, рубашонки ереванских девчонок, обесцвеченные на ширинке кальсоны армянских старцев, штаны младенцев, пеленочки, парадные кружевные покрывала. Внутренний двор! Живой организм города со снятыми кожными покровами, тут видна вся жизнь Востока: и нежность сердца, и перистальтика кишок, и нервные вспышки, и кровное родство, и мощь землячества. Старики перебирают четки, неторопливо пересмеиваются, дети озоруют, дымят мангалы — в медных тазах варится айвовое и персиковое варенье, пар стоит над корытами, зеленоглазые кошки глядят на хозяек, ощипывающих кур. Рядом Турция. Рядом Персия.

Внутренний двор! В нем связь времен — нынешнего, когда четыре мотора самолета ИЛ-18 доставляют человека из Москвы в Ереван за три с половиной часа, и времени караван-сараев, верблюжьих троп…

И вот я строю, воздвигаю свой Ереван — я перемалываю, дроблю, впитываю, втягиваю розовый туф, базальт, асфальт и булыжник, стекло витрин, памятники Сталину и Ленину, памятники Абовяну, Шаумяну, Чаренцу, бесчисленные портреты Анастаса Микояна, лица, говор, бешеную прыть легковых машин, ведомых бешеными водителями… Я вижу, как много носатых, как много небритых, поросших черной щетиной, я понимаю, что это происходит оттого, что трудно брить железные бороды.

Я вижу сегодняшний Ереван с его заводами, его обширными кварталами новых многоэтажных домов для рабочих, с его пышным оперным театром, с драгоценным хранилищем книг — Матенадараном, с великолепными розовыми школами, с научными институтами, с гармонично и грациозно построенным зданием Академии наук. Эта Академия прославлена светлыми армянскими учеными головами.

Я вижу Арарат — он высится в голубом небе, мягко, нежно очерченный, он словно растет из неба, а не из земли, сгустился из облаков и небесной синевы. На эту снежную, голубовато-белую, сияющую под солнцем гору смотрели глаза тех, кто писал Библию.

Ереванские стиляги любят костюмы черного цвета… Снабжение тут хорошее: в магазинах много масла, колбасы, мяса. Ох, и хороши армянские девицы и молоденькие дамочки. Ох, но и жутко большие носы у некоторых… Удивительное дело: стоит старухе, деду поднять руку, и водители останавливают автобусы: люди здесь добры и сердобольны… По тротуарам идут прелестные ереванки, стучат высокими тонкими каблучками, а рядом франты в шляпах ведут овечек, купленных к празднику, овечки идут по тротуару, стучат копытцами, и дамы стучат модными каблучками, а кругом архитектура, неоновый свет, овечки чуют свою смерть, некоторые упираются ножками, и франты, боясь запачкать костюмы, подталкивают их, овечки, полные предсмертной тоски, ложатся на тротуар, и франты в шляпах, боясь запачкаться, поднимают их; овечки в предсмертной тоске сыплют черные горошины… Женщины с добрыми лицами несут за лапы кур, индеек, маленькие головки птиц свисают вниз, затекли, наверное, очень болят, и птицы выгибают шеи, чтобы хоть немного уменьшить свои страдания перед смертью. Их круглые зрачки смотрят без укора на Ереван, в их маленьких закружившихся, затуманившихся головках тоже возникает, строится город из розового туфа…

Я, владыка, созидатель, хожу по Еревану, я строю его в душе своей, тот Ереван, которому армяне насчитывают две тысячи семьсот лет, тот, в который вторгались монголы и персы, тот, в который приезжали греческие купцы и входила армия Паскевича, тот, который еще три часа назад не существовал.

И вот созидатель, всемогущий владыка ощущает тревогу, начинает беспокойно оглядываться по сторонам…

Кого спросить? Ведь среди людей, окружающих меня, многие не понимают по-русски, я стесняюсь обращаться к ним, язык владыки скован. Вот вхожу я во двор. Но куда там, ведь это не наш пустынный русский двор, это восточный внутренний двор, десятки глаз обращаются ко мне. Я поспешно выхожу на улицу. Но вскоре я снова вхожу во двор. Тревога моя растет, я уже не думаю о том, что на Востоке двор есть душа, сердце жизни. Но действительно, так оно и есть, и я снова выхожу на улицу. Куда мне деваться? Я стремительно вторгаюсь в третий двор, я в отчаянии оттого, что снова вижу переплетение лестничек, галереек, старик прихлебывает из чашечки кофе, женщины прерывают беседу и смотрят на меня. Я растерянно улыбаюсь и поворачиваюсь назад. Но — всюду жизнь! Что мне делать, мне не до поэзии. Поспешно искать Мартиросяна? Но что это даст мне? Не могу же я явиться в дом и, пренебрегая тем, что меня начнут знакомить с женой, родней, начнут расспрашивать, устремиться семимильными шагами в нужник. Говорят, интеллигентные армяне очень насмешливы и любят посплетничать. Если я, ворвавшись в квартиру одного из ведущих мастеров армянской прозы, шагая по трупам, устремлюсь в санузел, возникнет анекдот, этот анекдот станет спутником моей армянской жизни. Нет, нет, отставить. И вот рождается решение — я вскакиваю в полупустой трамвай, приобретаю за три копейки билет. Я плотно уселся на жесткую скамью, и мне на время становится легче на душе. Я уже не владыка, не создатель, я раб низменного желания. Это желание владеет мной, моими мыслями, моей душой. Оно сковало мой гордый мозг.

Весь мир подчинен моей мечте — архитектура зданий, горный рельеф, нравы и обычаи населения, растительность.

Я вижу высокие дома-коробки, я вижу площади, магазин “гастроном”, телевизионное ателье, булочную, новостройку, вот мост, глубокое ущелье, по каменным его склонам лепятся дома, в узкой глубине ущелья бежит быстрая, пенная вода… Все ново для меня, все это я вижу впервые. Но мысль творца уже не создает Ереван с его самыми новыми и самыми старыми кварталами, мысль упорна, прямолинейна и одновременно гибка. Как устроен в данном доме санузел? Труд на новостройке недостаточно механизирован, поэтому на стройке много рабочих, а это для меня никак не годится, за какую груду кирпича ни пойдешь, здесь — люди, люди… Но если сойти у моста, стать над обрывом, может закружиться голова. Гипертония чертова… Но как прекрасен этот белый от пены поток, бегущий в глубине ущелья…

Детский парк… Чепуха! Он просматривается со всех сторон, деревца, как прутики, их, видимо, недавно посадили. У такого деревца и младенцу неловко остановиться.

Завод, дымят трубы, заводской поселок… В таких районах особенно густое население, домик к домику, в каждой комнате семья.

И вот проскрежетали колеса, трамвай делает резкий поворот. Улица иссякла, кругом пустыри, глинистые осыпи. На остановке сошли почти все пассажиры, остались два небритых, заросших черной щетиной, — один длинноносый, у другого приплюснутый монгольский нос. Я третий. Кондукторша испытующе поглядывает на меня. Вот она прошла по вагону к вожатому, быстро заговорила с ним по-армянски. Видимо, она делится с ним своими подозрениями, да, да, она оглянулась на меня — что нужно странному человеку в очках на конечной остановке трамвая, среди глинистых осыпей и пустырей?

Сейчас ко мне подойдет вожатый, откуда-то из-под земли покажется милиционер. Что я им скажу? Приезжий, москвич, знакомлюсь с Ереваном? А к чему для знакомства с Ереваном понадобились пустыри и свалки? Конечно, я запутаюсь, скрою истинную причину своего появления на окраине города. И правда, странно — вещи человек сдал на хранение, его никто не встретил, полдня он прошлялся по улицам, он не пошел в учреждение отметить командировку, он не сделал попытки устроиться в гостинице и в доме колхозника, в комнате матери и ребенка. Он появился на окраине города, где находятся свалки и ямы. Да, это действительно странно, нет, это более чем странно. Нет, нет, это уже не странно, тут уже все ясно…

Тогда, припертый к стенке, охваченный ужасом, я наконец признаюсь во всем, открою низменную и смешную причину, которая привела меня на окраину столицы Армении, Но никто не поверит моей исповеди — я столько лгал, притворялся, что правда покажется смехотворной: матерый диверсант заврался, старый волк запутался окончательно,

Трамвай дошел до конечной остановки, никто не задержал меня. Я устремился на пустыри, скрылся среди осыпей и ям… Чувство счастья… Нужно ли описывать его? Поэты и писатели уже тысячелетиями стремятся передать на бумаге, что такое счастье..-Скажу только, что это не было гордое счастье созидателя, мыслителя, всемогущий разум которого строил свою неповторимую и единственную действительность. Это было тихое счастье, равно доступное овце, быку, человеку, макаке. Нужно ли было добираться до Арарата, чтобы испытать его?

VI

Сказать, все армяне прекрасные люди, — это примерно то же, что сказать: все армяне торгаши, все они жулики,

Армяне люди, а люди бывают и плохие, и хорошие — разные. И все же я не моту удержаться от обобщения, правда, не столь всеобъемлющего: армянские крестьяне хорошие люди,

Я прожил в Армении два месяца — почти половину этого срока я провел в Ереване. Но жизнь в Ереване не дала мне новых литературных знакомств. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и переводчицу Гортензию, приготовившую подстрочник Мартиросяновской книги о медных рудниках, и уехал из Еревана, будучи знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией.

Раза два или три Мартиросян меня знакомил на улице со своими друзьями писателями, но эти знакомства ограничились полуминутными кивками, меня даже не спросили приличия ради, как я доехал, понравился ли мне Ереван? Правда, один из литераторов осведомился, не собираюсь ли я переиздать “Записки Д’Аршиака” *.

* Вас. Гроссман иронизирует по поводу того, что его спутали с однофамильцем — Леонидом Гроссманом, перу которого принадлежат “Записки Д’Аршиака” (1930 г.).
Редактор русского журнала “Литературная Армения” при нашем знакомстве не проявил даже микропризнаков интереса к моему прибытию в Армению — он не пригласил меня напечататься. Человеческого интереса редактор ко мне тоже не проявил — не задал одного-двух вопросов, которые задают из приличия, чтобы создать видимость человеческого общения. Подобным же образом встретились со мной и армянский поэт, и руководитель Союза писателей, и дама-поэтесса. Все это меня огорчило, — я слышал, что ереванская интеллигенция очень патриотична, очень чувствительна к тому, что пишут на иных языках об армянах. А случилось так, что я довольно много писал об армянах в своих военных статьях, в книгах “Народ бессмертен” и “За правое дело”. И статьи мои, и “Народ бессмертен”, и “За правое дело” были переведены на армянский язык, я получал от армян-читателей письма.
В общем, я ждал, что меня встретят не с таким безразличием и что будет проявлен интерес к тому, чтобы напечатать меня в “Литературной Армении”.., Я даже привез рассказик, рассчитывая, что его у меня попросят, но у меня его не попросили. Можно было думать, что этот лед есть следствие моих литературных бед: моя новая книга вызвала гнев редакторов, не напечатана… *.

* Речь идет о романе «Жизнь и судьба»
Причина горькая, ничего не скажешь. Но в подобном положении человек не склонен преувеличивать значение своей личности. И мне рисовалась причина еще более горькая — дело не в опале, дело в моем полном литературном и человеческом ничтожестве… Пигмей, пигмей, чего хочешь ты?
Потом я привык. Но иногда мне делалось тошно и неприятно, весь день Нового года я просидел в номере, в гостинице, хоть бы одна собака позвонила мне. Вообще изобретение великого Эдисона почти бесполезно для человека в моем положении. Меня несколько утешило то, что некоторые мои собеседники отчетливо помнили приезды в Армению работников аппарата московского Союза писателей и даже приезды дамы, выдававшей в московском Литфонде путевки в дома отдыха и санатории. Меня утешило несколько и то, что совершенно сияющими были воспоминания об именитых московских гостях, чьи служебные заслуги, на мой взгляд, превосходили их заслуги перед литературой.

А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых — астрономов, физиков, биологов.

Дальше бесед со старушкой — дежурной по коридору в гостинице — дело не пошло. Она симпатизировала мне: с утра до вечера командировочный работал, не шатался пьяным по гостиничным коридорам, не пел хриплым голосом в два часа ночи песен, аккомпанируя себе на баяне, не водил к себе в номер девок. Наивная старуха из гостиницы “Интурист” полагала, что все это связано с моими высокими моральными качествами, и, видимо, не учитывала моей бедности, болезней и возраста.

Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мартиросяна о пребывании в Армении Мандельштама, Мне были известны милые и трогательные подробности о жизни Мандельштама в Армении, я читал армянский цикл стихов Мандельштама. Я вспоминал его выражение о “басенном армянском христианстве”.

Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по моей просьбе специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения, — они не знали, что Мандельштам был в Армении, не читали его армянских стихов. Мартиросян мне сказал, что смутно вспоминает худого носатого человека, видимо, весьма бедного, дважды Мартиросян его угощал ужином и вином, выпивши, носатый читал какие-то стихи, по всем видимостям, это был Мандельштам. Воспоминания о пребывании дамы из санаторного отдела Литфонда были куда отчетливей.

Ну что ж, ясно, думал я. Стихи Мандельштама прекрасны, это сама поэзия, сама музыка слов. Быть может, она даже слишком сама поэзия, слишком сама музыка слов. Мне иногда кажется, что в поэзии двадцатого века, как бы блистательна ни была она, меньше стало жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности, которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэзия из булочной перебралась в ювелирный магазин, и на смену великим пекарям пришли великие ювелиры. Может быть, поэтому так сложны стихи некоторых замечательных поэтов современности, этой сложностью они обороняются от парижского платинового метра, меры всех душ и вещей.

Но в стихах Мандельштама звучит чарующая музыка, а некоторые его стихотворения — среди самых лучших из написанного русскими после смерти Блока. Хотя, говоря откровенно, и Блок не мой кумир, и он не создал меры душ и вещей — святого ржаного хлеба, и в его поэзии многое создано не дивными руками пекаря, а тончайшим уменьем ювелира, — но, уж конечно, некоторые его стихи, некоторые его строки среди лучшего, что написано поэтами после 1837 и 1841 годов. И хотя Мандельштам не нес на своих плечах весь великий груз русской поэзии, он истинный и чудный поэт. Бездна отделяет его от поэтов мнимых. И вот мои знакомые ереванцы не помнят о его пребывании в Армении. Ясно, ясно…

Вот от всей этой горькой житейской истории я вдруг перешел к мыслям о предметах общих. Во многих ереванских музеях видел я портреты декабристов, разжалованных в солдаты и отбывавших службу в тогдашней Эривани. Читал я о том, что первую в России постановку “Горе от ума” осуществили эти самые солдаты, они и женские роли играли. Читал я, как гордилась армянская интеллигенция тем, что в Ереване раньше, чем в Питере и Москве, была поставлена комедия Грибоедова, Можно сто лет помнить, что в пыльном захолустье волжского городка Камышина жил высланный, нищий, едва живой Налбандян, что в Петербурге бедствовал, сидел в тюрьме студентик Туманян и что Короленко пришел к воротам тюрьмы в день освобождения Туманяна. И вот не умирает память о грузинском изгнаннике, жившем на Украине, в Миргороде, и память об украинском скитальце Сковороде, и о жившем в прикаспийских песках штрафном украинском солдате.

Вот живут, работают в головах горцев, школяров, студентов, не тускнея, не слабея, переживают смену времен и всемирно-исторические катастрофы — стихи опального поручика Тенгинского полка, стихи опального надворного советника из Петербурга.

Живут, работают в тайге, в тундре Якутии важные и добрые дела, завязанные ссыльными студентами, Короленко, Таном-Богоразом, опальным Кропоткиным, запали навек в человеческие души рассказы, стихи, сказки о том, что нужно и важно всем людям, живут, торжествуют в школах и институтах, в саклях, избах, ярангах… Вот оно вольное, доброе, неистребимое русификаторство, совершаемое Пушкиным, Добролюбовым, Герценом, Некрасовым, Толстым, Короленко.

Но сколько было бесследно ушедших из кавказской памяти наместников и генералов, действительных тайных советников, вельможных представителей государственной, казенной науки и чиновной орденоносной литературы…

Я подумал: истинные вековые связи людей, народов, культур, братство возникает не в кабинетах, не в губернаторских дворцах, а вот так — в избах, на этапах, в лагерях, в солдатских казармах. Вот эти связи оказываются самыми сильными, живучими. Вот эти слова, что писаны при тусклой коптилке и читанные в избе, на тюремных казарменных нарах, в прокуренной комнатенке, и вяжут вязь единства, любви и взаимного уважения народов.

Они есть те артерии и вены, по которым бежит вечная кровь. А казенная поверхность жизни, шумная, бесплодная, заполняет, как мыльная пена, тех людей, которые сами и есть мыльная пена: трещат, шуршат и исчезают без следа.

А тут же рядом лежат те связи, что завязывают и закладывают каменщики, плотники, лудильщики, бондари, старухи-крестьянки…

Вот он пришел, горшок русского борща, и стал на стол в армянском доме. Вот он армянский прочесноченный хаш, что в серьезном сосредоточенном молчании едят бородатые мужики-молокане.

Тут все интересно — и восприимчивость, и консерватизм. Ведь тысячи трудовых приемов, бытующих бок о бок десятилетиями, столетиями, не вживаются в жизнь, не находят отклика в труде, быту соседа — русский крестьянин и армянский крестьянин пекут хлеб в разных печах, и хлеб их разный; упрямо не хочет русский есть испеченного в тондыре лаваша, и равнодушен к высокому пшеничному хлебу, вышедшему из русской печи, армянский мужик. А десятки других дел, вещей, рабочих приемов переняли они друг у друга, обогатили ими свою жизнь и трудовую сноровку,

И вот солдат Паскевича, стуча тяжелыми сапогами, промерил от края до края Армению и вернулся домой, принес новый, невиданный способ класть кирпичи, обтесывать камень, заимствованный им у каменщиков-армян. И не понадобилось для этой армянизации винтовок и пушек — посмеялись, похлопали друг друга по спине, один подмигнул, другой сказал: “Хорошо, толково”, — покурили, и все.

И вот связи, завязанные в советские времена, — связи рабочих и инженеров на заводах и фабриках, связи армянских и русских студентов, ученых в университетских лабораториях и библиотеках, в лабораториях научно-исследовательских институтов, связи русских и армянских агрономов, полеводов, виноделов, связи астрономов, связи физиков.

В горном поселке Цахкадзор свою первую прогулку я совершил как иностранец. Прохожие вглядывались в меня. Женщины у водоразборной колонки, старики, сидевшие под каменной оградой и перебиравшие четки, джигиты XX века — шоферы, галдевшие у дверей забегаловки, все умолкали, когда я, шаркая ногами и испытывая неловкость от всеобщего внимания, плелся среди каменных одноэтажных домиков. Я проходил, люди молча переглядывались.

Я шел по улице и видел, как шевелились занавески на окнах, — новый российский приезжий появился в Цахкадзоре.

Потом меня изучали, разрабатывали, — все, что узнавали служащие в доме писательского творчества, становилось известно всем: я сдал паспорт на прописку, я отказался есть хаш, не говорю по-армянски, я из Москвы, женат, двое детей. Я переводчик, приехал переводить книгу писателя Мартиросяна. Переводчик не молод, но переводчик пьет коньяк, прескверно играет на бильярде, переводчик часто пишет письма. Он гуляет и интересуется старой церковью на окраине поселка, по-русски окликает армянских собак и кошек. Он зашел в деревенский дом, где старуха пекла лаваш в тондыре, — переводчик не знал по-армянски, старуха не знала ни слова по-русски. Он смеялся, показал, что интересуется тем, как пекут лаваш. Старуха тоже смеялась, когда от кизячного дыма приезжий заплакал.

Потом старуха поставила на пол скамеечку, приезжий сел на скамеечку, и шелковый кизячный дым стоял над его головой. Московский человек стал любоваться тем, как старуха раскатывала в воздухе, именно раскатывала в воздухе, тесто. Она подбрасывала лист теста вверх и ловила его на протянутые руки с растопыренными пальцами, тесто силой своей собственной тяжести делалось тоньше и постепенно превращалось в тонкий лист. Приезжий любовался движениями старухи, они были плавные и быстрые, осторожные и самоуверенные, казались красивым, древним танцем. Действительно, этот танец был древний, одних лет с печеным хлебом. И патлатая, в рваном ватнике, семидесятилетняя старуха сразу почувствовала, что приезжий из Москвы, седой и в очках, любуется тем, как она раскатывает тесто, печет лаваш. И ей это было очень приятно, ей сделалось весело и грустно. Потом пришли ее дочь и зять, давно не бритый, с синей щетиной, пришла внучка в розовых пижамных штанах, волоча за собой санки. И старуха смеялась с ними, повелительно крикнула что-то по-армянски, и переводчику принесли на тарелочке сухого зеленоватого сыра. Сыр казался заплесневевшим, но был очень вкусным: острым и душистым. Переводчику дали горячего лаваша, научили заворачивать сыр в лаваш, потом ему дали кружку молока.

А когда он уходил с красными от кизячного дыма глазами, собака, лаявшая при его приходе, слегка повиляла ему хвостом — от него пахло привычной собаке горечью. А дочь старухи, худая, черная, и зять старухи, небритый, худой и черный, и внучка старухи с антрацитовыми глазами стояли у каменного забора и махали ему вслед.

Потом московский приезжий ходил на почту и хотел отправить авиаписьма, но оказалось, что на почте нет нужных конвертов, — выяснить все это дело было нелегко, так как черноглазые девушки на почте не говорили по-русски. Поэтому все кричали, размахивали руками и смеялись.

На следующий день он гулял по горной дороге, дошел до кладбища, там старик копал могилу, переводчик покачал головой, а старик сокрушенно махнул рукой, бросил недокуренную папиросу и снова стал копать. В этот же день москвич проходил мимо водоразборной колонки и хотел помочь женщине поднести к дому ведро с водой. Но женщина застеснялась, опустила глаза и пошла с ведром, не оглянувшись, а переводчик стоял, по-глупому растопырив руки. В этот же день он долго стоял возле каменщиков, возводивших вокруг школьного двора ограду из розового туфа. Каменщики оббивали камень, обтесывали грани, подгоняли камни к ограде, а молодые женщины в ватных штанах, с головами и лицами, замотанными платками, готовили глиняную кашу. Когда осколки розового камня попадали в приезжего, глаза женщин смешливо поблескивали из-под платков.

В этот же день переводчик имел беседу с ишачком и с овечкой, шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мостовой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь, а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчика копытцем. Его милое добродушное личико с толстым славным носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное — овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четвероногого ослика защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие.

В этот же день приезжий купил в сельмаге кусок детского мыла, зубную пасту и пачечку пургена. Переводчик шел в сторону дома и думал об овце.

У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль — еврейский, армянский, таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец. Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому, отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки…
Вот такими брезгливыми отчужденными глазами смотрели бы обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих тысячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в газовых камерах.

Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом. Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины… Переводчик каялся перед овцой и знал, что завтра будет есть ее мясо.

Прошел еще день и еще день. Приезжий перестал чувствовать себя заморским попугаем на улицах горного поселка, И вот люди, встречая его, стали здороваться с ним. И вот он стал здороваться с жителями поселка.

Он уже знал девушек с почты, продавца из сельмага, учителя физики с лицом оперного злодея, ночного сторожа — меланхоличного человека с ружьем, двух пастухов, старика, охранявшего тысячелетние стены Кичкарийского монастыря, он знал Карапета-агу, седого и голубоглазого репатрианта из Сирии, стоявшего у прилавка деревенской столовой, знал статного красавца шофера Володю Галосяна, знал преподавателя физкультуры в зеленых лыжных штанах, с выпуклым лбом и смеющимся лицом молодого сильного барана, знал безумного старика Андреаса, знал женщину, кормившую индеек под инжирным деревом, знал ребят шоферов с трехтонных грузовиков, проносившихся подобно урагану по крутым улочкам, у этих ребят были души орлов и виртуозные пальцы Паганини.

В писательском доме я уже знал, какая милая и добрая улыбка у худенькой поварихи Кати, знал, как она краснеет, если хвалят сваренный ею суп. Катя рассказала мне, что она приехала в Армению из Запорожья, рассказала, что муж ее молоканин. Она, смущаясь, рассказала, как ей странно, что на свадьбах молокане пьют чай и не прикасаются к вину, и какая странная секта — прыгуны. Она с достоинством сказала: «Наши, цахкадзорские молокане не прыгают». У Кати мягкий и добрый характер. Голос, движение, походка у Кати робкие, нерешительные. Ее все смущает — вот входит ее сынок Алеша, ученик первого класса, и Катя краснеет, опускает глаза. И Алеша краснеет, чуть слышно лепечет, когда ему задают незамысловатый вопрос: ты в каком классе? И лицом он похож на мать — бледненький, голубоглазый, в веснушках, с пшеничными ресницами и бровями.

«Армяне хорошие люди», — говорит Катя и краснеет. «Армяне живут дружно. У армян уважают старших», — говорит она и снова краснеет. Но потом все же оказывается, что Катя считает армян самыми обыкновенными людьми, есть и пьяницы, и дерутся, и воры есть. Люди как люди, не лучше и не хуже наших. «А что касается крестьянства, то работают очень тяжело», — говорит Катя и густо краснеет.

Стал я знаком со смуглолицой сестрой-хозяйкой Розой, — у нее темный пушок над верхней губой, и она всегда улыбается, чтобы люди могли любоваться ее ослепительными, сахарными зубами. Ходит Роза в высоких хромовых сапожках, по-русски не знает ни слова, занимается трудом непроизводительным, всегда носит с собой бухгалтерскую книгу, вписывает в нее, что вчера съели и что завтра съедят творческие работники.

Стал я знаком с кочегаром Иваном,— он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, — у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда груб, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румяное и почему-то от этого кажется особенно недобрым. Ходит он, громко ступая большими тяжелыми и высокими сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое слово — как сапог, Иван — молоканин. Оттого, что он русый, светлоглазый, светловолосый, белозубый, румяный, и оттого, что он молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной кашей. Но Иван — нарушитель отцовских молоканских законов — пьет московскую, курит. Выпивши, он разговорился — рассказал, как уходит в горы — бьет козлов, рысь, убил однажды “барсука” — барса. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не врун, а вот как писатель-романтик, — реалист для фантазеров, милый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо играю на бильярде.

Почти все люди честолюбивы, но Иван особо, бешено. Проиграв партию Мартиросяну, Иван мучается, страдает, а обычные честолюбцы в таких случаях не страдают, а лишь расстраиваются. “Сыграем?” — говорит он мне, и в светлых глазах его жажда овечьей крови.

Познакомился я с уборщицей Астрой и ночным сторожем стариком Арутюном, свекром Астры.

Астра красавица, Я вспомнил чеховский рассказ — “Красавицы”. Вот отъехали от постоялого двора, долго молчали, и, вдруг, возница оглянулся и сказал Чехову-седоку: “А хороша у армяшки дочка!”

Действительно, хороша! Так хороша, что описывать ее красоту не хочется. Скажу лишь, что ее красота есть выражение ее души — в ее тихой походке, в ее робких движениях, в ее всегда опущенных ресницах, в ее едва заметной улыбке, в мягких очертаниях девичьих плеч, в целомудрии бедной, почти нищей одежды, в задумавшихся серых глазах и живет ее красота. Вот так белая кувшинка возникает в пруду, затененном ветвями деревьев, среди спокойно думающей воды.

Эта белая кувшинка и есть выражение лесной воды, выражение лесной полутьмы, неясных очертаний погруженных в воду растений, скольжения по тихой воде белых беззвучных облаков, отражения в пруду молодого месяца и звезд. И все это вместе: речушки, затоны, лесные пруды и озерца, камыши, осока, рассветы, закаты, странные одинокие вздохи илистой земли, шелест листьев и шорох камышин, булькающее кувыркание водяного пузыря и выражается в белом цветке — кувшинке.

Вот и Астра выразила своим лицом, обликом своим дивный мир скромной женской красоты. А уж что там в тихом омуте, какие черти водятся, пусть судит об этом тот, кто, ломая гладкую поверхность пруда, лезет босыми ногами среди режущей осоки, прет по илистому, теплому и холодному всасывающему дну. А я с берега полюбуюсь кувшинкой.

Мне казалось, что этого моего скромного тихого любования никто не замечает, — всегда я молчалив, хмур, аскетически строг, а при Астре и вдвойне.Но однажды моя добрейшая сопереводчица, хохоча, как Тарас Бульба, проговорила: “Ох и нравится Василию Семеновичу наша Астрочка, так бы и съел ее”. Я сделал кислое лицо и пожал плечами.

Вообще говоря, если муж Астры похож на своего отца, скорбного, унылого, большеносого, сутулого ночного сторожа Арутюна, то… Боже мой, товарищи, да какое мне дело до всего этого.

Арутюн печален. Иногда лицо его и глаза принимают какое-то режущее, пронзительно-тоскливое выражение. Ночью я бесшумно прохожу мимо него, в предрассветный час, когда все сторожа мира спят, и он смотрит на меня из темноты, его глаза полны огромной, спокойной тоски.

Я думаю, он никогда не спит — огромная печаль не дает ему уснуть. Он никогда ни с кем не разговаривает, никто не приходит к нему. Иногда на улице встречается ему веселый деревенский армянский дед, и мне кажется — вот Арутюн сейчас заулыбается, остановится, закурит, заговорит об овечках и пчелах, о вине. Но нет, Арутюн идет, сутулясь, тяжело шаркая кирзовыми сапогами, погруженный в свою огромную тоску… Что это с ним?

И вот так странно подумать, что всего несколько дней тому назад я, московский незнакомец, впервые в жизни вступил в этот горный поселочек, о существовании которого не знал.

- Барев — добро, — говорят мне встречные.

- Барев дзес — добро вам! — говорю я и снимаю шапку. Кругом хорошие, добрые знакомые.

И вот идут дни, и я уже знаю многое об Иване, о Кате, об Астре, о старике Арутюне. Сколько трогательного, человечески милого и не меньше, а может быть, и больше тяжелого, жестокого, ужасного.

Катин муж безногий, паралитик, уже несколько лет лежит в постели, и тихая Катя, тоскуя по далекой родине, отцу, матери, подругам, ходит за ним, выгадывает копейки, чтобы побаловать его яблочком, конфеткой, с гордостью говорит: “Наши, цахкадзорские молокане не прыгают”.

У Арутюна пять сыновей — старший работал буровым мастером, год назад его убили в пьяной драке, ударили обрезком чугунной трубы по голове. Говорят, он был плохим человеком, и в поселке жалеют не его, а того, кто, убив его, попал в тюрьму. Второй сын Арутюна — муж красавицы Астры. Полтора года назад он сел в тюрьму — зарезал шофера по пьяному делу в заведении Карапета-аги… А пьяное дело было такое — шофер приехал на грузовике со своей возлюбленной с синего озера Севан, они хотели выпить, поесть знаменитого люля-кебаба, который изготовляет Карапет-ага, в общем хотели провести время. За соседним столиком пил Арамаис, муж Астры, с компанией приятелей. Он стал ругать женщину: она была замужем, а гуляла с шофером. Шофер обиделся, ударил Арамаиса по морде, и Арамаис зарезал его финским ножом. Говорят, что Астра не хотела идти замуж за бездельника, хулигана, игрока, пьяницу. Но Арамаис очень уж влюбился в нее, плакал, валялся пьяным у нее в ногах, потом обещал зарезать ее и себя, и Астра и Астрина мама, и все в поселке знали, что это не пустая угроза. А теперь она ходит в стоптанных сапогах, оборванная, копит деньги, чтобы собрать мужу передачу побогаче, каждый месяц ездит к нему за 280 километров — он теперь шахтер-лагерник. Срок ему не сократят — он в лагере на плохом счету, — дерется, не работает, пьет. Третий сын Арутюна недавно вышел из ереванской тюрьмы, сам же старик Арутюн недавно вернулся из районной больницы — третий сын во время семейной ссоры ударил отца ножом в бок. Арутюн пролежал три месяца в больнице, а сын просидел три месяца в тюрьме — отец спас сына, дал ложные показания следователю. Иногда этот третий сын, узкоплечий юноша с худым лицом, с тяжелым, горбатым носом, приходит на террасу в писательский дом поиграть на бильярде. На лице его какая-то шизофреническая улыбка, то она кажется виноватой, то безумной, то безразлично наглой. А отец, старик Арутюн, смотрит, как сын играет на бильярде. Закончив игру, сын проходит мимо отца молча, и отец молчит.

Рассказывают, что четвертый сын Арутюна, самый отчаянный из всех, уехал три года тому назад на целину. Уехал и пропал, ни одной весточки нет от него, никто не видел его, никто не знает, где он, жив ли.

Самый удачный — пятый сын Арутюна — безумный мальчик-подросток; его детское лицо обросло черным пухом, он слюняво, ласково улыбается, показывает мне книжку с картинками — армянские сказки про животных. Все животные на картинках с армянскими восточными лицами — брюнеты, и волк брюнет, и заяц, и пожилая лисица в чепчике брюнетка, смотрит хитро поверх очков. А мальчику уже пора быть в девятом классе. Теперь-то я понимаю, почему так огромна тоска в глазах старого Арутюна, почему и походка его, и молчание, и бессонница, и сгорбленная спина, все, все в нем есть выражение его огромной тоски. Да, все теперь стало мне ясно.

Когда мы завтракали, в кухне было необычайно шумно и весело, так шумно, так весело, что я приоткрыл дверь и заглянул, — что же там происходит? Я увидел хохочущую раскрасневшуюся Катю, хохочущую белозубую сестру-хозяйку Розу, смеющегося директора дома писательского творчества, всегда озабоченного и хмурого Тиграна — опального секретаря райкома, отца шести малолетних дочерей. Вся кухня смеялась, слушая маленькую, поворотливую старуху. Старуха была весела, глаза ее задорно блестели. Я, не зная по-армянски, слушая ее речь, стал смеяться вместе со всеми. Потом мне объяснили, что эта старуха — самая веселая женщина в поселке, она жена нашего сторожа Арутюна, родила ему пять сыновей… Есть у Гамсуна хорошее, прямо-таки чудное название романа: “А жизнь идет”.

Мне почему-то, т. е. не почему-то, а вполне естественно почему, вспомнились казенные встречи с казенными людьми на улицах Еревана.

А мое вхождение в жизнь, узнавание жизни в горном поселке шло все дальше и все шире. И этому человеческому движению почти не мешало то, что мои собеседники очень плохо знали русский язык, вместо одних слов произносили другие и делали совершенно чудовищные ударения, а я, переводивший с армянского эпопею о медеплавильном заводе, знал два армянских слова — “че” и “барев”.

Узнал я историю безумного старика Андреаса. О ней я уже говорил. Рассказал мне седой красавец Армо историю своей жизни, горести и тяжести свои, — его отец был одним из самых богатых помещиков Армении, а Армо стал одним из самых пламенных комсомольцев Армении. Да, нелегкий это был переплет. Находившиеся в Турции курды, почитавшие по старым временам отца Армо, узнав о его бедствиях, перегнали через границу пятьсот баранов в подарок разоренному помещику. А сын его в это время организовывал армянский комсомол, всем своим молодым, бешеным сердцем ненавидя помещиков и капиталистов, врагов трудового народа, всем своим сыновьим сердцем любя отца, гордясь его былой знатностью, гордясь тем великим почетом, которым пользовался отец среди стариков по ту и другую сторону Аракса. Но отец Армо не дожил до наших дней, похоронили его в Сибири, и никто не знает, где его могила.

Рассказал мне о своей жизни милый, задыхающийся в сердечной одышке старик Саркисьян. Он доживает со своей старой женой в тихом домике нетихую свою жизнь. Был он в молодости большим партийным деятелем, встречался в эмиграции с Лениным, затем объявили его турецким шпионом, били смертно, послали в сибирский лагерь, где он прожил девятнадцать лет.

И вот он вернулся, не озлобившись, а убежденным, что люди хороши, радуясь, что он обогатил свое сердце, общаясь за Полярным кругом с простыми русскими людьми, что он обогатил свой ум в барачных лагерных беседах с русскими учеными и интеллигентами-мыслителями.

Он рассказал много и о том, как, оскотинясь и озверев, лагерные люди жалеют людей, и о том, как погибающие не дают погибать погибающим, как чуть живые доходяги, нуждающиеся в помощи, помогают своим дружкам-доходягам, и что не мешали их доброте ни пурга, ни сорокаградусный мороз, ни национальные различия…

Он рассказал, как его жена приехала к нему из Армении за Полярный круг и поселилась у лагерной проволоки в нищей, грязной избе, сколько счастья пережил он от ее доброты, как он гордился ею, как хорошо относились к ней заключенные. Он сохранил умение смеяться от души, находить смешное в своей двадцатилетней каторге.

Он рассказал мне, как в тесной, маленькой камере ереванской тюрьмы сидели восемьдесят человек, все это были ученые люди — профессора, старые революционеры, скульпторы, архитекторы, артисты, знаменитые врачи, и как мучительно долго, каждый раз сбиваясь со счета, пересчитывали их охранники. А однажды стража вошла вместе со старым угрюмым человеком, он оглядел человеческий сплошняк на нарах, на полу быстрым взглядом и вышел. Так стало повторяться каждый день. Потом выяснилось, что этот старик — чабан. Администрация тюрьмы использовала при поверке заключенных его феноменальную способность мгновенно подсчитывать сотенные и тысячные стада овец. Конечно, это было смешно — подсчет пастухом стада профессоров, писателей, врачей, артистов.

Он рассказал, как, приехав из лагеря, некоторое время продавал газированную воду на улице Абовяна и как пришедший из района старик колхозник, попивая шипучую водичку, обстоятельно беседовал с ним. Саркисьян рассказал старику, что участвовал в подпольной работе, потом в 1917 году свергал царя, потом строил Советскую власть, потом сидел в лагере. “А вот теперь я продаю газированную воду”. Старик подумал и сказал: “И зачем ты сбрасывал царя, разве он мешал тебе продавать газированную воду?” Конечно, это было смешно, у Саркисьяна на глазах стояли слезы, когда он рассказал мне эту смешную историю.

А от Ивана узнал я о событии, недавно взволновавшем всю молоканскую округу, — о том, как две большие русские молоканские семьи, семья плотника и семья мельника, перешли вброд ночью через Араке из Турции в Армению. Побег готовился долго, много месяцев. Плотник переехал со всей семьей из-под Карса в домик к другу своему мельнику, жившему на границе. Во всех поистине поразительных по тонкости подробностях были узнаны привычки, повадки турецких пограничников, изведаны полноводия и обмеления Аракса. Безлунной ночью люди вышли на берег дохнувшей на них сыростью реки. Первыми пошли вброд мужчины, плотная сильная вода стала им по грудь, сбивала с ног, голосила, шумела, округлые камни беззвучно скрежетали под ногой, не хотели служить опорой; во мраке быстрая вода казалась страшной, как смерть, а пена на воде была очень белой, смертно бледной. Женщины шли следом за мужчинами, несли грудных детей на руках, на середине Аракса отцы взяли детей на руки, подняли над водой; бороды у них стали мокры от воды, но потом дно стало подниматься. Удивительно, что малые дети в темноте, над шумной холодной водой молчали, ни один не заплакал. Дважды переходили мужчины через Араке, помогли переправиться старикам, подросткам, девчонкам, — семьи были большие, старинные. Выйдя на берег, люди стали на колени, плача, целовали землю, холодные прибрежные камни. Советские пограничники их заметили не сразу, уж очень темная была ночь. Кто-то из беглецов свистнул; тотчас пограничная стража окликнула их. На берег пришел начальник заставы, стал спрашивать беглецов. Он сразу же понял трогательную суть этого чрезвычайного происшествия. На берегу собрались офицеры-пограничники, из поселка прибежали жены начальствующего состава, неся одежду для женщин и детей.

Видимо, что-то пронзительно-трогательное было в этом ночном возвращении, в этой встрече вернувшихся из Турции русских бородатых мужиков с молодыми русскими солдатами, в этих плачущих офицерских женах, обнимавших молоканских старух и детей на берегу шумного Аракса. Рассказывая эту историю, Иван вдруг заплакал, а слушая Ивана, заплакал и я. А в Цахкадзоре шла своя жизнь. В заведении Карапета-аги собирались шоферы, продавцы из сельмагов, учителя, каменщики, пили виноградную водку, пели песни, вспыхивали, скандалили, ели люля-кебаб, бастурму, сыр сулгуни, огненную зеленую фасоль и зеленую траву киндзу, снова пили виноградную водку и шипящую минеральную воду джермук.

Пьяные бахвалились, — джермук лучше грузинского боржома, сыр сулгуни первыми создали армяне. Нет лучше армянского коньяка, хотя коньяк французское слово, и нет слаще армянского винограда. Грузины научились от армян жарить шашлык, а по правде говоря, до сих пор не научились.

Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром барабанов — это справлялись свадьбы.

Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский дом в гости — пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и усатая, плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переведенную на армянский язык, и я увидел, что страницы книги припухли и края переплета растрепаны.

Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются — барев… барев дзес… Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, плакал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного припухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей.

VII

Моя первая дальняя поездка была на озеро Севан. Севан лежит в россыпи камней. Так странно — среди камней вдруг видишь синюю озерную воду, Севан не связан с каменистой, сухой землей, — вот так же нет ничего общего между граненым светлым камнем и черным бархатом, на котором он лежит. Прожаренные зноем и ветрами, оглаженные геологической тяжестью времени сухие горы и холмы, а среди них синяя вода. Ведь обычно вода и суша связаны, постепенно переходят друг в друга, — сырой песок, тонкий чавкающий, все понижающийся берег, сочная трава, камыши, ивы — их листва глядится в воду, дышит водой. А здесь прожаренный горный камень сам по себе, синяя вода сама по себе. Эта высокая вода кажется неземной, она словно отделилась, отслоилась от неба, она так высоко, что, вероятно, ей ближе до уровня неба, чем до уровня моря. И даже странно, что в этой синей, прозрачной и холодной воде живут рыбы, казалось, под поверхностью Севана должны летать птицы небесные. Правда, рыба тут особая — серебристо-серая, стройная, вся в звездных пятнах — ичкан, что значит рыба-князь, форель.

В каменной чаше, в которой лежит Севан, люди пробурили шахту, и вода гибко рушится в долину, своей синей тяжестью движет турбины, создает свет и электрическую работу. В долине вода теряет синеву, становится зеленой, серой. Наверное, эта севанская синева и превращается в свет.

Вся Армения залита светом, затерянные в горах деревушки, зангезурские древние пещеры, где поныне живут люди, освещены электричеством. В этих пещерах люди жили за много тысячелетий до нашей эры, до появления шумеров, вероятно, во времена каменного и бронзового оружия.

Большинство нынешних обитателей этих пещер работает в цехах завода тончайшего приборостроения. В пещерах, освещенных электричеством, стоят радиоприемники и телевизоры. Электричество всюду — оно в движении моторов, электропоездов, оно в музыке, в кадрах кинодрамы, в плавном вращении телескопов на Арагаце. Севан сжигает свое голубое тело, превращает его в свет и тепло. Уровень воды в озере упал на 11 метров — унылая черно-коричневая низменность выступила там, где стояла озерная вода. Озеро уходит из каменной чаши. Армения, залитая светом электричества, горюет о гибнущем Севане. Недавно родился проект ввести в Севан горную реку, которая предотвратит гибель озера. Но пока синяя жемчужина день ото дня уменьшается в размерах, тает…

Что будут рисовать художники, если высохнет Севан? Я видел в Ереванской картинной галерее, во многих ресторанах и вокзальных залах, в гостиничных номерах и холлах множество Севанов. Я видел Севан в книжных иллюстрациях, на почтовых открытках, в рекламе пищевых и промышленных товаров.

Что будут делать граждане, приезжающие на Севан в ресторан “Минутка” поесть форели?

Когда наша машина, совершив очередной виток, вдруг воспарила над озером, мы увидели снеговые хребты гор, освещенные солнцем. Они казались светло-голубыми, видимо, горный снег впитал синь неба и синь озерной воды. А на грубом шершавом каменном блюде — черном, рыжем, коричневом — лежал Севан, синий, почти безбрежный.

На горбатом острове, ныне из-за обмеления озера соединившемся с берегом, стояла древняя часовня, созданная с непонятными нынешнему человеку простотой и совершенством. По легенде эту часовню построила княгиня Мариам для молодого монаха, красота которого поразила ее. По утрам Мариам из окна своего горного замка видела юношу-монаха на острове, ведь воздух здесь прозрачен и ясен.

Гете говорил, что за свою восьмидесятилетнюю жизнь он пережил одиннадцать счастливых дней… Мне думается, что каждый человек за свою жизнь неминуемо видел много сотен восходов, закатов, видел дождь, радугу, озера, море, луга… Но из сотен картин природы всего две-три с какой-то совершенно особенной чудной силой вошли в душу человека, стали для него тем, чем стали для Гете его одиннадцать счастливых дней. Никогда не гаснет в памяти облачко, однажды зажженное тихим закатом, хотя сотни, быть может, более прекрасных и пышных закатов забылись, навсегда погасли; никогда не забудется летний дождь, а может быть, молоденький месяц, отраженный в рябоватой поверхности апрельского лесного ручья.

Видимо, для того, чтобы подобная или иная картина вошла в человека и стала частью его души и жизни, мало того, чтобы картина эта была прекрасна. Что-то прекрасное, чистое должно в этот миг быть и в человеке — это, как разделенная любовь, миг соединения, встречи человека и мира, в котором он счастлив и несчастлив.

Мир был прекрасен в этот день. И, конечно, Севан — одно из красивейших мест на земле. Но я не был хорош, слишком уж много наслушался я рассказов о севанском ресторанчике “Минутка”. Узнав историю влюбленной княгини, я спросил: “А где этот самый ресторанчик?”

Встреча с Севаном не вышла, не запала в мою душу, а чистое, божье не торжествовало во мне, я с бескрылой четвероногой низменностью беспокоился лишь о форели. Дело в том, что в начале поездки Мартиросян отравил меня словами: “Не всегда в «Минутке» бывает форель”. Эти слова тревожили меня всю дорогу,

В Москве простому смертному севанской форели не поесть. Говорят, что ее на специальных скоростных самолетах отправляют из Еревана в Москву для снабжения посольств. Да и улов ее очень невелик. Действительно, обидно проехать 3000 километров, добраться до Севана и узнать, что в этот день форелью в “Минутке” не кормят. А может быть, бесчисленные художественные изображения Севана отравили мне встречу с высокогорным озером? Роль художника нам всегда кажется прекрасной, нам кажется, что искусство, если оно не ремесленно, сближает нас с природой, оно обогащает, углубляет, оно ключ. Но так ли это? Может быть, насмотревшись на сотню картин, я, наконец увидев Севан, подумал, что и эту, сто первую картину создал очередной член Союза художников.

Должен признаться, что полотна Сарьяна, которые я видел в Москве, не помогли мне ощутить Армению. Я ее увидел по-иному. Мне пришлось соскрести со своей души яркую радость сарьяновских картин, чтобы ощутить туманный древний камень трагического армянского пейзажа. Может, поэзия, живопись вредят душе, навязчиво служат шаблону духа, а не глубине духа? Но форель в этот день была в ресторанчике. Встреча с ней состоялась.

Ресторан, одноэтажный деревянный дом с террасой, стоит над озером, у подножия горы. В передней под нашими ногами зычно заскрипел дощатый пол. Мы прошли в пустынный зал, точнее, не в зал, а зальце, проще же — в просторную, прохладную комнату. В комнате стояло пять-шесть столиков, покрытых белыми скатертями. Окна комнаты выходили в сторону озера, но комната не была светлой — свету мешала крытая терраса, окружавшая дом.

Мы подошли к буфетной стойке — под стеклом, на больших овальных и круглых, как древние боевые щиты, блюдах лежали маринованные зеленые и красные перцы, различные травы, синие фаршированные баклажаны, уступами поднимались к потолку коньячные и винные бутылки. Это была свита, барабанщики, фрейлины и пажи — эскорт форели. Сама форель, видимо, находилась за полуприкрытой дверью. Через несколько минут улыбающийся седой буфетчик занял место за стойкой, и в комнату вошел высокий бледный молодой человек с кудрявой, растрепанной шевелюрой. Всякий, поглядев на него, определил бы в нем поэта.

Молодой человек обрадовался и даже взволновался, увидев Мартиросяна. Меня познакомили с молодым поэтом. Дальше разговор пошел на неизвестном мне армянском языке. Но я понимал, что этот живой, быстрый разговор был важный и хороший. И вот мы сели за столик у окна, поглядели на озеро, потом повернулись в сторону кухонной двери, в которую ушел молодой поэт.

Мартиросян кратко информировал меня: на кухне имеется свежая, утром вынутая из сетей форель, есть мы ее будем вареной, варить ее будут в севанской воде, что придает рыбе особый вкус. Пить мы будем коньяк и минеральную воду джермук.

Стало тихо. За окном молчало синее озеро. В пустом зальце мы были одни. Бесшумно подошел буфетчик, поставил на стол графинчик с зеленовато-желтой жидкостью, напоминавшей молодое вино. Мартиросян объяснил мне — это особый, винный уксус, его отличает мягкий и нежный вкус. Затем бесшумный буфетчик принес тарелки с солеными перцами, баклажанами, травами. Затем буфетчик принес бутылку коньяку, откупорил ее, открыл бутылку джермука, налил нам по бокалу охлажденной воды, негромко сказал несколько слов по-армянски и бесшумно ушел. Мы молчали, слышно было, как потрескивают буйные, быстрые пузырьки ртутного газа в потеющем стекле.

Мы сделали по маленькому глотку воды, пожевали пламенной травки, огненного перца, сделали по два глотка ледяной воды. Все было тихо. Вновь подошел буфетчик, оглядел стол, потом нас — так, вероятно, устроители корриды оглядывают боевых быков перед тем, как выпустить их на арену. Буфетчик смахнул салфеткой со свежей, белой скатерти условные крошки и удалился за стойку. Мы молчали. И вот шумно распахнулась кухонная дверь, выглянула очень полная, низкорослая, румяная, черноглазая женщина в белом халате, послышались сдержанные, взволнованные и смеющиеся мужские и женские голоса, и молодой поэт, закинув голову, высоко держа большое белое блюдо, над коим обильно клубился пар, направился к нам.

Вот так же, как человек, описывающий свадьбу, замолкает, когда рассказ его дошел до того момента, как молодые зашли в спальню, так и я замолчу в тот миг, как блюдо с форелью было поставлено на стол и Мартиросян разлил в рюмки коньяк.

Да, да, да — встреча моя с высокогорным озером Севан не состоялась, я оказался бескрылым, заземлила меня форель.

VIII

Месяц прошел в непрерывных и тяжких трудах. Решено отдохнуть, мы едем гулять, как здесь говорят, — пировать — в район города Дилижана. Дорога идет мимо Севана, через Семеновский перевал, к границе Азербайджана.

В корзине бутылки, сырое баранье мясо, вчера Арутюн зарезал овечку. “Бейдный овечка”, — сказал Мартиросян, инициатор убийства. На его совести сотни овечьих жизней, он любит шашлык. В багажник шофер Володя укладывает сухие дрова, шампуры — шашлычные рапиры.

В маленький стеклянный автобус первыми садятся дамы — жена Мартиросяна Виолетта Минасовна, моя сопереводчица Гортензия: затем садятся автор эпопеи о медеплавильном заводе, директор дома писательского творчества опальный секретарь райкома Тигран и я — переводчик, знающий по-армянски два слова — “че” и “барев”.

У Виолетты Минасовны красивые серые глаза, она изумительно готовит армянский куриный суп, голубцы, завернутые в виноградные листья, — долму, она дивно фарширует перцы и синие баклажаны, она фарширует орехами персики. Она гостеприимна, мила, но не лишена недостатков. С ней нелегко ездить в автобусе — слабым, но властным голосом она требует остановок у каждого сельмага, независимо от того, промтоварный он или продуктовый. Ей хочется найти кофточки и туфли для дочерей, кроме того, она подчинена идее гречневой крупы. В дороге она упрекает мужа — он много курит, а ей трудно дышать продымленным воздухом. Слов я не понимаю, но иногда голоса становятся недобрыми, в черных глазах автора эпопеи вспыхивает огонь. Так горят они, когда он смотрит на “бедную барашку”. А серые глаза Виолетты увлажняются слезами обиды.

Переводчица Гортензия влезает в автобус боком, с грацией толстухи. Армянские юноши смотрят на нее глазами молодых волков. Ее успех здесь грандиозен, он пришел на смену московскому скептицизму, обращенному к ее титанической груди и легендарным бокам. Она себя чувствует здесь, как Гоген, который после долгих лет непризнания стал кумиром снобов. Успех пьянит ее, но она очень нервна. Это цена славы. И все же деловая энергия Гортензии огромна. Эту женщину нельзя сравнить ни с одним порождением земной фауны и флоры, это самка бульдозера, дочь ковша шагающего экскаватора. По утрам Гортензия худеет, прыгает через веревочку, — дом, построенный когда-то богачом молоканином Сливиным, дрожит. Так дрожит земля вблизи Везувия. Гортензия порывиста, добра, бесцеремонна, цинична.

Она чистит друзьям-мужчинам ботинки, стирает им носки, подштанники, покупает для них на базаре яблоки и кислую капусту, снабжает их лекарствами, всегда готова поставить пожилому товарищу банки, а если нужно и мыльную клизму. Она отдаст товарищу все свои деньги, будет месяц дежурить у постели больного. Она страстная патриотка, армянка. Но ей нравятся русские мужики. Она очень чувствительна, любит музыку, стихи, цветы и живопись, но в разговоре употребляет самые крепкие русские слова. В том числе и матерные. Ее главная странность в том, что она одновременно аморальна и в то же время по-христиански добра. Иногда она озабоченно говорит: “Пойду работать, буду вкалывать до самого ужина”. К ужину она выходит заспанная, краснолицая, пылающая, как домна, — от обеда до ужина дом был наполнен ее могучим храпом. Иногда она плачет, ее слезы обильны, как африканский ливень. Плачет она чаще всего от обиды, реже от боли, еще реже от жалости,

Да, так кто же хорошие, кто плохие люди? Добрые люди всегда ли хорошие? А плохие бывают ли добрыми? А добрые все же бывают плохими? Таковы наши дамы.

Сказание о Мартиросяне. Больше всего на свете он любит свой народ. Это даже не любовь, это — страстное обожание. История народов, мировая литература, архитектура, философия, человечество, Солнечная система, Млечный путь, галактика, метагалактика, все существует как следствие, сопутствующее глобальному, космическому армянскому приоритету.

Иногда эта страсть трогает, восхищает, иногда кажется милой и смешной, иногда она не кажется милой и подобно безумию.

Мартиросян, пятидесятилетний мужчина, с приятным умным лицом, с несколько великоватым мясистым носом; он собеседник и рассказчик, гастроном, знаток коньяков, человек, который, по выражению Анатоля Франса, любит хвалить господа в творениях его. А творения господа беспредельно разнообразны, к ним относятся не только внучки Евы, но и суп хаш, и суп спас, и шашлык из бараньих почек, и розовая форель, и сельский мацун, и вода джермук, и бильярд, и фаршированные синие баклажаны, и дом из розового туфа на берегу журчащего горного потока, и купе международного вагона, и беседа друзей, и кресло в президиуме…

Мартиросян как-то очень естественно, просто объединил культ дивной армянской архитектуры, армянского пейзажа, армянской старинной гусанской песни, армянской пергаментной мудрости, записанной на грабаре, с культом своей личности. Он искренно и глубоко любит себя. Он обожает себя так же поэтично, как обожает синюю воду Севана, снега Арагаца, розовую от цветущих персиковых деревьев Араратскую долину. Он дорог себе так же, как дороги ему бесценные богатства Матенадарана. Он любит рассказывать милые истории о том, как он попадал в смешное положение, как сердито критиковали недруги его книги, как студенты хлопали Ширазу, а ему не хлопали, как в сталинские времена он проявлял покорность. Но это не самокритика, как может показаться. Наоборот, эти рассказы — выражение глубокой любви к себе, это слабости и чудачества бога.

IX

Дорога на Дилижан очень красива.

Мы проехали по берегу Севана, мимо нас мелькнул ресторан “Минутка”, но я не поглядел в его сторону. Машина пошла в гору.

Как могуча, ужасна и добра сила привычки! К чему только люди не привыкают — к морю, к южному звездному небу, к любви, к тюремной койке и к лагерной проволоке.

Какая бездна лежит между первой ночью страсти и скрипучим разговором с женой о воспитании детей! Что общего между чудной встречей с морем и походом в душный полдень на морской берег за покупкой в киоске сувенира! Ужасно отчаяние потерявшего свободу человека. И вот он, зевая, размышляет на койке, будет ли тюремная баланда со шрапнелью или с квашеной капустой. Эту бездну создает привычка. В ее кажущейся монотонной неизменности всесокрушающий динамит. Привычка уничтожает все: страсть, ненависть, горе, боль! Ничто не противостоит ей. И вот я привык к севанской форели, больше того — она надоела мне.

Мы проезжаем через деревню, мальчишки стоят поперек шоссе и поднимают в воздух форелей.

- Давайте купим форель, мы зажарим шашлык из нее, — говорит Мартиросян. Шашлык из форели — это новое, каток привычки не проехал по такому шашлыку.

- Что ж, давайте купим форель. Володя, стой!

Юные продавцы суют нам связки рыбы — тела мертвых княгинь все еще прекрасны, но глаза их слепы, рты полуоткрыты, искривлены гримасой смерти.

- Почем? — спрашиваю я.

- Двадцать пять рублей старыми деньгами кило, — переводят с армянского дамы.

Мой вопрос носит теоретический характер, я гость и лишен права платить по ресторанному счету, за газированную воду, за яблоки, купленные на базаре, за билет в троллейбусе, за газету, за почтовую марку. Вначале это меня смущало, расстраивало, раздражало. Но беспредельна мощь привычки, и вот уже я привык к тому, что на улице мне никак не истратить ни рубля, ни пятака. Правда, иногда это безмятежное чувство покидает меня, — не слишком ли быстро я приобрел эту странную привычку, и почему она начала мне казаться приятной? К тому ли меня приучали в детстве?

У каменной стены сидят десятка три колхозников. Хотя день будний, время рабочее, утреннее, незаметно, чтобы они строили коммунизм, — большинство перебирает четки.

После войны резко изменился облик армянской деревни: тысячелетние, древние, темные и тесные, вырытые в земле хижины, выложенные булыжником, почерневшим от кизячного дыма, исчезают, уходят, перестают существовать. Год от года число этих древних хижин все уменьшается. Во многих армянских деревнях они полностью исчезли. Их нет, а ведь были они неизменны на протяжении тысячелетий.

Мы осматриваем новые, светлые колхозные дома, потом мы осматриваем старые дома, — каменные продымленные норы с тондырами, вырытыми в земле. Нет сомнения, что новые, светлые дома лучше старых. Мы возвращаемся к машине.

Колхозники окружают Мартиросяна, беседа идет оживленно. Потом Мартиросян говорит речь. Удивительно хорошо умеют слушать армянские крестьяне. С таким задумчивым выражением лица можно слушать проповедь апостола.

Мартиросян подходит к машине, лицо его оживлено. Он говорит, что почти все его деревенские собеседники читали его роман, так вчитались в книгу, сроднились с ее героями, что просят автора изменить некоторые жестокие судьбы: потерявшему во время аварии две ноги вернуть одну ногу, просят оживить нескольких покойников. К нему обращаются, как к богу, всемогущему хозяину мира, в котором живут созданные им люди. Он хозяин их жизни и судьбы. Какое высокое чувство! Ведь это действительно счастье — люди, созданные тобой, стали частью любимого тобой народа. И как все же добр народ: он никогда не просит оторвать вторую ногу у того, кто стал одноногим калекой. Он не просит заменить орден Суворова, врученный полководцу, медалью “За боевые заслуги” или значком “Отличный повар”. Он не просит о том, чтобы сын озлился на старую мать, которая пишет ему на фронт письма, полные фальшивого елея. Он не просит бога взыскать с ответственного работника, который в метельную стужу и в знойной пыли, при лунном свете и при свете солнца изрекает истины, одни лишь истины.

Да, народ великодушен, он просит у бога снисхождения и сострадания.

Земные боги — члены Союза писателей, художников, композиторов — создают мир по образу и подобию своему.

Вот мир Хеминтуэя. А вот мир Глеба Успенского. Ну, конечно, они разные — ведь Хемингуэй описывает людей, обожающих бои быков, экзотическую охоту, пишет испанских динамитчиков, рыбаков у берегов Кубы, а Успенский описывает тульскую пьяную мастеровщину, будочников, городовых, уездных мещан и деревенских баб.

Но миры-то, миры создаются не по образу русской бабы и не по образу рокового красавца тореадора! Мир-то создан по образу и подобию Успенского и Хемингуэя. И вот это-то и особенно интересно — пусть Хемингуэй населит свой мир русскими будочниками и в доску пьяными тульскими слесарями, мир будет тот же хемингуэевский. И все в нем — мокрые осины, грязные проселки, пыль, лужи, домишки, серое осеннее русское — небо будет хемингуэевским. И в пронзительно тоскливом мире Глеба Ивановича Успенского пронзительно тоскливым будет и синее небо Испании, и дивный красавчик тореадор, кушающий молодых угрей в чесночном соусе и прихлебывающий виноградное вино.

До чего же несовершенны и слабы земные боги, создавшие мир по земному образу и подобию своему, — Гомер, Бетховен, Рафаэль, Что за образ, что за подобие, — вот синий космический, переложенный в краски душевный мир Рериха — всё в нем однообразно синее: и горы, и люди, и снег, и деревья, и воробьи. А вот мир углов, квадратов: всё в нем углы и квадраты — и девушки, и цветы. А рядом чудной кривой и косой мир Пикассо. А дальше странный мир спиралей, запятых, загогулин. А дальше невнятный, бормочущий, туманный, философский мир Пастернака.

Вот миры многозначительных бессмыслиц, миры бессмысленных многозначительностей. Вот миры одержимых: одни одержимы любовью, другие — вином, третьи — войной, четвертые — желанием сеять квадратно-гнездовым способом, пятые беспрерывно и непроизвольно мыслят.

А есть миры, созданные гениальными школьниками, они хотят воссоздать, дать в тиражах тот мир, что напечатан лишь в одном экземпляре. Это великие школьники — они пишут переложение мирового чуда, они художники-реалисты… Но все эти миры — миры живого образа и подобия! А ведь есть совсем иные боги, расторопные, услужающие, боги-официанты, боги “чего изволите”, эти живо создают миры по конторскому заказу, по циркулярному мечтанию, по резолюции министерства. Их мир населен бумажными призраками, раскрашенными картонными и восковыми фигурками. Это мир фанеры, жести и папье-маше. Эти мыльнопузырные миры всегда полны гармонии и света, целевые миры, в них все разумно. Но чьим подобием являются они? Вот в чем вопрос.

Да, миры, которые создают боги пера, боги кисти и боги струны и клавиш по образу и подобию своему, полны несовершенств и неразумия, они недопечены, перекошены, перекривлены, в них смещения, они куцы, убоги, иногда смешны, в них идиотическая прелесть примитива и наивности, в них смешное глубокомыслие, кубиковый пафос добра, в них милая суета и восторг перед собственной утонченностью и красотой, в них слепота страдания, в них бессмысленная надежда, в них нудная монотонность одной краски, в них дурацкая ситцевая пестрота.

И ведь удивительно и странно, но в самой безумной картине самого абстрактного субъективиста, создавшего нелепое соединение линий, точек, пятен, больше реализма, чем в гармоничных мирах, сработанных по конторскому заказу. Ведь странная, нелепая, безумная картина есть истинное выражение хотя бы одной живой человеческой души. А чью же живую душу выражает гармонический, полный натуральных подробностей, полный тучной пшеницы и дубрав мир, воздвигнутый по конторскому заказу? Ведь у конторы нет души, она ведь не живая.

Совершенных миров не существует. Существуют лишь те смешные, странные, плачущие, поющие, усеченные и несовершенные вселенные, созданные богами кисти и струны, вложившими в свои создания грешную либо безгрешную кровь и душу свою. Вероятно, истинный господь Саваоф, создатель мироздания, с усмешкой глядит на эти миры.

Графоманы, сердясь на то, что их произведения отвергаются в редакциях журналов, обычно говорят: “Непонятно, почему моя рукопись не принята. Недавно сам главный редактор опубликовал свое создание, ей-богу, совершенная дрянь, никак не лучше моего романа”. Именно таким способом, именно этими графоманскими доводами должны защищаться от усмешки господа Гомер и Бах, Рембрандт и Достоевский.

Ведь не писатели и поэты, не композиторы создали душу Эйхмана, шестидесятиградусный мороз Верхоянска, тарантулов и кобр, бессмысленные провалы и бездны космоса, раковые клетки, испепеляющую радиацию, малярийную топь, рядом с вечной мерзлотой огненный песок Каракумов, безумие, жестокость и бессмысленность мироздания.

Позволительно будет спросить у божественного насмешника, по чьему образу и подобию построено человечество, по чьему подобию созданы Гитлер, Гиммлер? Люди не дали Эйхману души, они лишь сшили для него мундир оберштурмбанфюрера. Много божьих созданий прикрыли наготу свою мундирами жандармских генералов, шелковыми рубахами палачей.

Призовем к скромности творца, он создал мир сгоряча и, не работая над черновиками, сразу же отпечатал его. Сколько в нем противоречий, длиннот, опечаток, сюжетных неувязок, лишних персонажей! А мастера знают, как больно кроить, резать живую ткань сгоряча написанной и сгоряча изданной книги.

И вот мы выезжаем из деревни.

Х

Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминаются не все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, душу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть, слюнявые, толстые губы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не персиковые сады, не виноградники Араратской долины, а камень выразил характер и душу армянской страны.

Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Армении поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики, ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плоский, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи.

Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безысходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали каменотесы, тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажется, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков, тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы, раздробили их на осколки, пригодные для строительства крепостных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того, что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что сегодня гудит по ту сторону Атлантического океана.

Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь, кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень необычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от старости, Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысячелетий. Горы рассыпались, время оказалось сильнее базальтовых массивов, И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени. Два чудовища сразились на этих полях, и время победило — горы умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыльки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались, их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы. Время торжествует, оно непобедимо.

А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила, травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излившихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама, без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная живой пыльцой.

Вот идешь среди камней по каменному полю. Как странно, как удивительно странно! Каменные кости, оказывается, лежат на плоском каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному, зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменному паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт воском. Иногда померещится — вот впереди кусок черной земляной земли, но нет — это не земля, это черный каменный пол. А вот рыжая, глинистая лужа. Нет — это рыжие плиты каменного паркета, гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер знаком мне, он ведь и здешний каменотес — время, время, непобедимое время.

Армянские художники, мне кажется, ни разу во всю силу не изобразили эту каменную россыпь, лежащую на гигантском каменном паркете. Как странно думать, что живописец, изображающий радостный, праздничный хаос цветущих лугов и садов, считается национальным художником Армении. Как грустны, странны, эфемерны цветущие луга и сады на трагическом фоне истории древнего народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор! И вот громада камня породила у меня особое чувство к народному труду армян. Маленький народ стал казаться мне народом-великаном. Я вспоминал обилие плодов, которое увидел на колхозном рынке в день своего приезда в Ереван, и одновременно передо мной стоял молчаливый и неумолимый камень Армении.

Лишь великану под силу превращать камень в сладчайший виноград, в сочные холмы овощей. Румяны персики и яблоки Армении, непоколебим ее камень, безводны, сухи склоны ее гор… Титанический труд породил эти персиковые сады среди жаркого камня, исторг виноградный сок из базальта.

Когда-то, молодым человеком, я приехал работать в Донбасс. Мне пришлось работать на самой глубокой, самой газовой, самой жаркой шахте в СССР — “Смолянке-II”. Глубина ее ствола была восемьсот тридцать два метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Я увидел труд забойщиков, крепильщиков, коногонов в жаркой и влажной глубине “Смолянки”. Меня поразила суровая мощь всесоюзной кочегарки. И вот теперь, под синим армянским небом, глядя на лежащие среди камня виноградники и сады Армении, я вспомнил Донбасс.

Минутами мне казалось, что над виноградниками стоит дымное зарево великой работы доменщиков и сталеваров, что камень Арагаца дробят шахтерские отбойные молотки, режут буры врубовых машин.

Какой огромный, тяжелый и умный труд! Но этот труд не только огромен. Труд этот — свидетельство смелости, бесстрашия человека. Если солдаты — чернорабочие люди войны, то человек с молотом, заступом, плугом несет в себе бесстрашие солдата.

Маленький великан наступает, замахнулся на двух чудовищ — горы и время, — камень Армении дрогнул и стал отходить: ширятся отбитые у врага, освобожденные от камня, оживленные водой гектары армянской земли.

Какой-то особой, волшебной силой обладает здесь вода. Это действительно сказочная, живая вода, воскрешающая мертвых.

И когда глядишь, как по прорытым среди крутого камня каналам движется вода, растекается по склонам гор, обращается пышным чудом садов и полей, кажется, что крестьяне, рабочие и инженеры Армении опровергли и отменили Ньютонов закон вселенского тяготения, — вода словно бы сама по себе карабкается вверх, а не бежит вниз, вода, как альпинист, стремится к горным вершинам, идет, шагает, всползает на каменные холмы, кряхтит, сопит, морщится, взбирается по кручам, указанным ей бесстрашием человека.

А маленький великан неустанно творит свой геркулесов подвиг. В потоки света превращаются потоки горной воды, мертвая россыпь камня обращается в полные живого гама дома. Шелковая серая сеть дорог легла на горы, холмы и долины Армении.

Человеку присуще наступать. Наступление — это стратегия человеческой культуры. Человек наступает на болота и океанские просторы, на льды, на болезни, на лесные массивы, на вечную мерзлоту, человек забрался на небо.

Маленький великан неутомимо и бесстрашно наступает на безводный камень Армении. Маленький великан гонит воду вверх по горной круче, и эта вода рождает из камня пшеницу и виноград, он рушит горную породу в долины и высекает из воды огонь электричества. Маленький великан оживляет мертвый камень, и тот становится живым кристаллом, он обращает рудные комья в звенящую медь. Он долбит толщу тысячелетий и собирает древний мед в прохладе Матенадарана.

Маленький великан, упершись в хрусткий снег Арагаца, пробуривает бездонную бочку парсеков и, преодолев муть пространства, вглядывается в зрачки Вселенной, Дымное зарево бессонного труда стоит в безоблачной синеве армянского неба.

Но маленький великан не только трудится, он любит выпить и закусить. Он пьет и закусывает, а выпивши, он пляшет, шумит и поет песни.

Машина въехала в русскую, молоканскую деревню, и вдруг встали видения и образы Пензы, Воронежа и Орла — бородатые дядьки, белоголовые мальчишки в драных ситцевых рубахах навыпуск, в стоптанных взрослых валенках, избы с подслеповатыми окнами. И даже в собачьем брехе, в поступи петухов ощущалась Россия.

И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается чудесная дорога, ведущая к Дилижану. Этой дорогой в 1928 году проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемирно знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу — ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не блистала научными достижениями, учась в одесской частной гимназии Лебензона. Считалось, что она унаследовала невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила на свою мать, Софью Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные очень любили — ее отличала большая доброта, безропотность, приветливость. Ей выпала нелегкая жизнь — ее муж, экономист, был без вины репрессирован в 1937 году и умер на Колыме, ее сын Володя, читавший, несмотря на молодые годы, микробиологию в университете, был репрессирован и забит следователем в тюрьме, не хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка удивительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда ей вручили диплом с отличием об окончании Химического института, ее младший сын Яша был убит на фронте во время кавалерийской атаки — он был бойцом-конником. А все ее родные, близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч одесских евреев.

Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в литературные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась, улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и надежду? Сие не суть важно.

Я расспрашивал своих спутников: кто из великих людей проехал этой чудной дорогой? Но, конечно, я и не думал сообщать им: “А знаете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года”. Недотянула она, старуха, пребывает в косяке безымянной камсы, сельди. А, как известно, обстоятельства жизни камсы и сельди в историю не попадают.

Ну вот, машина прошла Семеновский перевал. Шоссе идет в горах, делает шестнадцать просторных многокилометровых витков, пока не спустится в долину. Спешить здесь нельзя, — дорога узкая, обрыв смертельный. Даже бешеный темперамент армянских шоферов не проявляется на этой дороге — машины идут чинно, медленно, как разумные существа, боящиеся за свою жизнь.

Неспеша, плавно открываются чудные картины, они возникают, плывут мимо глаз, медленно исчезают, а после поворота на витке вновь появляются, начинают наплывать, расти, наворачиваться, но уже в несколько измененном положении, чуть-чуть по-иному. И вместе с той картиной, что уже знакома, щедро появляются, растут новые, невиданные чуда.

Склоны гор поросли сосновым лесом, сосны огромны, солнце не пожалело своей силы на них. Вершины гор покрыты снегом. Эти вершины очерчены плавными округлыми линиями — напоминают сахарные головы. Они напоминают сахарные головы людям, которые старше пятидесяти лет, — уже много десятилетий заводы не выпускают сахарных голов, завернутых по плечи в толстую синюю бумагу.

Какими скупыми и простыми средствами пользуется природа для того, чтобы создать картину необычайной силы. Спокойный и ясный зимний день, снег на горах, сосны, белое, зеленое, синее… То ли огромность неба и бесконечного медного леса, то ли суровый покой, то ли предельная чистота красок — не может быть белый цвет белее этого чистого горного снега, не может быть синева чище, глубже, ясней, чем синева неба над этим горным снегом, — то ли дышащий дым, стелющийся в долине, то ли все это, соединенное воедино, создает картину удивительную по живописной прелести своей, по простоте, по внутренней мудрости.

Человек глядит на этот молчаливый и ясный мир, мир хрустального покоя и чистоты, и начинает понимать, что суета жизненной долины не нужна ему, что она губит его душу. Человеку, соблазненному великой чистотой снежных вершин, начинает мерещиться подвиг отшельничества, он видит хижину в лесу, он слышит шум горного ручья, он глядит на звезды, они поблескивают меж сосновых игл.

Обо всем этом невольно стал думать и я, ведь действительно жизнь в долине так горька, так мутна; сколько горя причинил я людям, вероятно, больше, чем люди причинили мне. Надо жить одиноко.

Но пока я думал о жизни на снежной горе, наш стеклянный автобус спустился в долину, побежал, набирая скорость, по ровной дороге.

Обочины шоссе здесь были покрыты не снегом, а жидкой грязью. В грязных лужицах отражалось солнце, и никто бы не заподозрил его в том, что оно декабрьское — таким ярким и теплым было оно.

Мы въехали в деревню, и сразу не стало мечты об отшельничестве. Домики стояли среди сосен, обхватывавшие их терраски и галерейки были полны ребячьей, стариковской и женской жизнью: воображение угадывало времена сельского года и часы деревенских суток, и так ясно встала жизнь людей в этих домах, на этих галерейках у источника — и в час весеннего рассвета, и летним вечером, когда слышно мужское пение, звуки зурны, мычание коров, и в знойный полдень, когда старики дремлют в холодке, перебирают четки, поглядывают на молодых баб, идущих с кувшинами и ведрами к источнику.

Убийцы с добрыми, честными лицами разделывают окровавленное тело только что убитой ими овцы. Пошатываясь, идет упившийся пьянчуга. Вот она, грешная жизнь грешной долины.

И почему-то недавние мысли вызвали какую-то неловкость, вспомнились насмешливые строки Саши Черного:

Жить на вершине голой, писать простые сонеты
И брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты.
Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе от жизни? Вот и самоубийство — уход от жизни. Уход в вечное отшельничество. Что же это — слабость, трусость, бегство? Но так ли? Иногда мне кажется, что самоубийство — это высшая сила слабого человека. Человек был слаб, жил не чисто и ради потерянной чистоты своей и того, что нет у него, слабого, силы жить так, как надо, ушел из жизни. Слабость ли это? Не знаю. Но подумаем — легко ли отказаться от всего того, чем владеет слабый человек, — борща с фасолью, вина, моря, любви, весеннего неба.

Иногда самоубийство кажется проявлением совсем иных сил — это отчаяние существа капризного, привыкшего к баловству; человек не получил того, что хотел, и он, капризун, считает невыносимым не иметь того, что он хочет, и вот он уходит из жизни, уходит от обиды, что его обделили сластями, от досады, перешедшей в отчаяние.

Иногда самоубийство — это вывод большого ума, видящего, что впереди стена, пропасть, болото, видящего это, когда близорукие и неумные копошатся в трясине надежд и оптимизма.

Иногда самоубийство — это проявление слепоты, ограниченности: человек видит лишь стену, приходит в отчаяние и не замечает в близорукости своей, что тут же рядом дорога, дверь.

А часто самоубийство — это следствие душевной болезни спившихся, морфинистов, людей, для которых и зелень травы, и море, и солнце — все покрылось коростой тоски и боли.

Эти люди добровольно умирают потому, что мир, в котором они живут, обессмыслен, умерщвлен ими.

Иногда самоубийство — это верность делу: что мне моя жизнь, погибло высокое дело, которому я служил.

Иногда самоубийство — это измена делу: что мне великое дело, если от меня ушла моя обожаемая, милая, кроткая.

Но одно мне ясно: самоубийство — это не просто поступок, это сверхпоступок сильных ли, слабых ли. Малое, очень малое число сильных и слабых способны на этот грозный и страшный шаг, добровольный, последний…

Отшельники двадцатого века живут не в кельях и пещерах, не в лесных скитах и не в пустынях. Поэтому и кажется, что нет в современном, цивилизованном мире отшельников. Но это не так. Их много. Их больше, чем было во времена христианского мученичества. Их кельи замаскированы, они расположены в городах современного мира, в коммунальных квартирах, они на московских и киевских улицах, отшельники вкалывают в цехах, служат в министерствах, работают малярами. Они ходят в пиджаках, в демисезонных пальто, в каракулевых шапочках пирожком.

Но они такие же отшельники, ушедшие из мира в пустыню, как и те, что в рваных звериных шкурах, в тканных из сухих трав рубахах искали высшего откровения в подвиге лесного уединения.

Некоторые из этих отшельников в уединении своих келий каются перед богом в грехах, другие в тайных стихах поют свободу, любовь, красоту, третьи, подобно Пимену, пишут летописи, — все они объединены тем, что главным в своей жизни считают не часы и дела житейской суеты, а уединенную жизнь в скиту. Все они объединены тем, что служат своему богу в глубокой тайне, не делясь с миром своим откровением, не стремясь вернуться из пустыни, в которую удалились, и поведать людям о посетившем их свете.

Мне кажется, что именно на отшельниках двадцатого века с особой, прямо-таки предельной ясностью видно и то возвышенное, и то бессильное, что миряне всегда подмечали в тех, кто уединился в пустыне. Отшельники из коммунальных квартир всегда помнят о бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды и судьбой проповедника и пророка этой правды.

Видимо, никогда и не помышляет современный отшельник переступить эту бездну и даже приблизиться к ее краю. В мире много отшельников, но редки, редки в нем пророки и проповедники.

Город Дилижан — чудесный город. Он чудесный город потому, что не стоит на железной дороге, потому что нет авиалинии, соединяющей его с миром. Он отшельник, частично, конечно. Горы уберегли его от путей современного транспорта, лес спрятал его — его каменные и деревянные дома стоят на склонах горы среди высоких сосен. Этот город полон тишины, он одновременно и город, и деревня, и дачный поселок.

Он наполнен покоем, он сохранил в себе то милое, что было в патриархальном немилом прошлом. Он не враждебен природе, горный лес доверчиво впустил его в себя; город и лес живут вместе.

Большинство домов в Дилижане выкрашено в светло-голубую краску, лес не страшится того, что эти дома построены из дерева; садовые деревья стоят рядом со своими лесными прирученными братьями. Цены на фрукты в Дилижане дешевые — ведь вывоза мало, нет железной дороги. Яблоки в Дилижане большие, сладкие, сочные… Вина на базаре много, оно мутное, опаловое, холодное, его продают бутылями, графинами, кружками, стаканами. Продавцов на базаре в Дилижане больше, чем покупателей.

В Дилижан влюбляешься с первого взгляда. И первая мысль влюбившегося человека — сюда, только сюда надо приехать исцелять душу. Здесь можно найти покой, мир, тишину, ощутить прелесть вечерних гор, молчаливого леса, журчащих ручьев. Но ведь это не верно. Не прав был молодой Лермонтов, написав:

…Тогда смиряется души моей тревога…

Ужасна, неугасима тревога человеческой души, ее не успокоишь, от нее не убежишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не успокоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, горной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, потому что их нет…

Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река, слева у дороги деревни, полные до края деревенской прелестью, той, которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, которую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город. Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы покрыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы обрывисты, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляется, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю.

Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказывает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что никто еще не смог взобраться на них, и мед, накопленный трудом несметных поколений горных пчел, переполняя пещеры, льется с высоты — люди у подножия скал собирают его.

Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке. Дамы в это время раскладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой, достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы. Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки.

Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши, течет из носа, и хотя носа своего я не вижу, чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Хорошо, что Володя не пьет, — нам ведь предстоит трудная обратная дорога. Но Мартиросян говорит ему что-то по-армянски, Володя смеется, кивает и выпивает стаканчик. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается — мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно. Тайное становится явным, с лиц спадает паутина, в каждом движении людей, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, скучный пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-глубокому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром, до обеда…

А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. Вот в таких случаях и дерутся ножами шофера и слесаря, охваченные жуткой злобой, ползущей из желудка, из охваченной тошнотой души, из тоскующих рук и ног.

И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из беспричинного отчаяния, из гадливости к себе, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги и страха, из предчувствия беды…

А уж когда понимаешь, что в рай не попасть, снова пьешь. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами “нажрался, как свинья”.

Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тишина ощущается не на слух, а зрительно, ее видишь через стекла автобуса, она — океан, и маленькая дребезжащая машина движется в океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность.

Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белизна дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того красиво, до того чудно — тихий вечер, тень в долине, сосны, кажущиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое прекрасное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее, чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые вершины казались совершенными в своих округлых мягких очертаниях, на фоне бледного голубого неба, а цвет их, живой и чистый, нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тишины. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего, что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно, горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счастливое волнение, одновременно вызывало прямо противоположное чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть придут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски; пусть все станет, как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кости, раздирающая в кровь новизна…

Это чувство, должно быть, рождено самой темной и роковой, быть может, самой спасительной глубиной человеческой души. Страх мужчины и страх женщины:

Ну, что ж, мое жалкое желание совершилось: африканские цветы увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остановить машину перед дверьми закусочной. Я подошел к стойке, где галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал:

- Сто пятьдесят граммов, три звездочки.

Буфетчик армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я провел пальцем по пустому стакану, совсем не высоко от дна, и буфетчик вновь понял меня: налил мне еще пятьдесят граммов.

В общем, я добился своего: обалдел, и, добравшись до дома, добравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном я открывал окно, — очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для большого спирта, ночью я проснулся.

Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это проснуться после тяжелой выпивки среди ночи.

Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, дыхание не стеснено, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом все тихо. Но именно потому, что пробуждение не вызвано болью, оно пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вскочить, двигаться, зажечь свет, открыть окно и почему-то страшно пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на стуле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила ночную духоту. Что-то очень страшное должно вот-вот случиться. Чтобы предотвратить это страшное, нужно двигаться, шуметь, но кажется, что стоит шевельнуть пальцем, приподнять голову, и это страшное совершится. Чувство необычайного одиночества охватывает человека — слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо человек один в комнате, он совершенно одинок и беспомощен.

Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Грудь, плечи были покрыты холодным потом, сердце, казалось, билось отдельно от меня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охватило меня. Ужас умирания, конца жизни рос от секунды к секунде, он был в этой мучительной легкости в теле, уже не моем теле, единственном доме моем, доме моего “я”. Мне казалось, что тело покидало меня, бросало меня — меня покидали мои руки, ноги, мои легкие, сердце, моего “я” уже не было в них, я не ощущал своих пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего рождения, а извне; нераздельная слитность моего “я” с моим лбом, ушами, коленями, волосатой грудью страшно нарушилась, я становился сам по себе, а тело — само, отдельное от меня. Я щупал свой пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, моего “я” уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе, бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему “я” в убежище; и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все меньше, с каждой секундой мы все больше расставались. Происходило нарушение той непередаваемой близости, той несказанной слитности меня и моего тела, по сравнению с которыми ничто слитность мужей и жен, матерей и их обожаемых детей. Словно река, единая от мига рождения своего, вдруг раздвоилась, растекалась на два русла, расслаивалась.

А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом, выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стеклянной ясностью о том, что происходит. Я умирал. И чувство смерти, ни на что в жизни не похожее, мука смертной тоски от этого и возникли, что мое “я” продолжалось, ничуть не затемненное, продолжалось отдельно от тела, само по себе. И в то же время в отказе от меня, моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла, бесконечное и необратимое. В них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, в этом сопящем носе, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в пупе, а в моем бесплотном “я” с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тревогой совести, с книгами, прочитанными мной, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят лет тому назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с воспоминанием о детских драках, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям…

И этот бесплотный мир, бесплотная Вселенная, бывшая моим “я”, погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца отслаивались от меня, выскальзывали из моего “я”. В темной комнате, в душной темноте произошла космическая катастрофа, умирал пожилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал — нет близкого рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-то душе, заплаканных глазах.

Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на ходу из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств, воспоминаний.

Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем, что мое “я” вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному моим теплым, сухим лбом… Я и тело мое не расслаивались больше, снова слились в одно — в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не изменил положения тела, не зажигал огня. Но страха, тоски уже не было, во мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул.

Вот я и думаю: мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, лагерных комендантов, дураков, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умирающего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воедино любовью и истинность вечного мира, и истинность своего смертного “я”.

XI

В Армении много древних церквей, часовен, монастырей. В Армении имеется храм Гехард, он вырублен внутри скалы, чудо, рожденное внутри камня. Это чудо совершено тридцатилетним трудом человека, обладавшего не только титаническим талантом, но и титанической верой. Человек, вырубивший внутри горы гармоничный, грандиозный и грациозный храм, высек на грабаре слова: “Помяните меня в молитве своей”.

Обсаженное цветами шоссе проложено от Еревана к Эчмиадзину, городку, в котором находится резиденция католикоса всех армян Вазгена I, где находится прекрасный собор, монастырь, семинария,

Человек долгие тысячелетия неустанно трудится на земле, создает предметы и духовные ценности. Многое созданное человеком изумляет потомков своим изяществом, грандиозностью, богатством, сложностью, смелостью, пышностью, блеском, грацией, умом, поэзией.

Но лишь некоторые создания человека совершенны, и их не так уж много — эти истинно совершенные создания не отмечены ни грандиозностью, ни пышностью, ни чрезмерным изяществом. Иногда совершенство проявляется в стихах великого поэта, не во всех стихах его, хотя все стихи его отмечены гением; но лишь о двух, трех можно сказать: эти стихи поистине совершенны. Ничего не надо добавлять к этим словам. Совершенной может быть музыка, часть музыки.

Совершенным может быть математическое рассуждение, физический опыт и физическая теория, винт самолета, выточенная токарем деталь, работа стеклодува, кувшин, созданный гончаром.

Мне кажется, что древние армянские церкви и часовни построены совершенно. Совершенство всегда просто, всегда естественно — совершенство есть самое глубокое понимание сути и самое полное выражение ее, совершенство есть самый краткий путь к цели, самое простое доказательство, самое ясное выражение. Совершенство всегда отмечено демократичностью, совершенство общедоступно.

Мне кажется, что совершенную теорию воспримет школьник, что совершенная музыка доступна не только восприятию людей, но и восприятию волков, дельфинов, ужей, лягушек, что совершенные стихи могут запасть в сердце надзирателя в режимном лагере и сварливой стервы-бабы.

Армянская древняя церковь выражает своим простым обликом, что в ее стенах живет бог пастухов, красавиц, ученых, старух, богатырей, каменотесов, бог всех людей.

Это понимаешь сразу же, едва в прозрачном горном воздухе издали завидишь ее, стоящую на горе, простую, как мысль Ньютона, молодую, как будто она лишь вчера, а не полторы тысячи лет назад возникла здесь, по-человечьи божью, по-божьи человечную. Кажется, ребенок сложил эту церковь из базальтовых кубиков, так по-детски проста и естественна она. Я, неверующий, глядя на эту церковь, думаю: “А может, бог есть, неужели простоял его дом полторы тысячи лет необитаемым?”

Лишь чистая детская вера могла помочь людям построить эти церкви, монастыри, часовни.

Церкви эти совершенны, но у меня сложилось ощущение, что армяне, построившие эти совершенные церкви, все же народ не христианский, а языческий.

Так мне кажется. Я не видел верующих ни в деревне, ни в городе, но я видел исполняющих обряд. Верующих ощущают, а не видят и слышат. Я ни разу не ощутил верующего. Я видел многих деревенских стариков и старух — и в них я не ощутил веры.

В Армении много развалин языческих храмов, ни один из них не сохранился, не выдержал испытания двух тысячелетий. Но дух язычества сохранился, дух язычества не обратился в развалины, он выдержал испытание тысячелетий. Этот дух ощущаешь так же, как и дух христианства, его ощущаешь не в проповеди, не в слове, не в молитве. И вот в том, как армяне пьют вино, едят мясо, пекут хлеб, справляют обряды, в их походке, в их песнях, в их смехе я ощутил дух язычества. Духа христианства я не ощутил, хотя армянские церкви прекрасны, а языческие храмы лежат в развалинах.

Под алтарем эчмиадзинского собора несколько лет тому назад был обнаружен древний языческий храм. Раскопки раскрыли огромный жертвенник, высеченный из цельной глыбы базальта. Это угрюмый плоский котел с грубо просеченными желобами для стока крови. Размеры жертвенника очень велики, кажется, его не сдвинет с места самый мощный современный тягач, танк. В каменном мраке подземелья все дышит древней жестокостью. Какие жертвы приносились на этом темном камне, чья кровь бежала по этому желобу? Молодой просвещенный и образованный монах, тайно приведший нас в языческое капище, лукаво и умно улыбался. Удивительная символика: христианский собор, выросший над языческим храмом. Когда мы поднялись наверх, в собор, в алтаре полнотелый, черноглазый священник крестил ребенка. Держа в левой руке евангелие, он погрузил кропило в массивную серебряную купель, правой рукой он обрызгал святой водой новорожденного. Священник быстро, невнятно, нараспев читал слова святой книги, ноги его стояли над черным языческим жертвенником — набычившийся свод языческого храма стал подошвой христианского алтаря. В украшенном массивным золотом и образом распятого бога алтаре служит торжественное богослужение высший пастырь всех армян Вазген I. Поколения католикосов, чьи тела похоронены под мрамором у входа в собор, служили церковную службу, славя Христа, не ведая того, что под их ногами угрюмо затаился жертвенный языческий камень…

Но дух язычества не затаился, не умер, он живет в армянских деревнях, в пьяных старинных рассказах и песнях, в скептической мудрости стариков, в бешеных вспышках ревнивцев, в безумстве влюбленных, в простодушных соленых суждениях старух, в прославлении виноградной лозы и персикового дерева, в плотоядной верности ножу, режущему барашка, в народной мудрости, накопившей свой тысячелетний опыт не в священной книге, а в тяжелой жизни, в веселой чарке, в объятиях женщины.

Дух язычества проявляет себя не только на виноградниках и пастбищах. Он и в деревенских домах, где никогда не увидишь иконы, где нет смирения, где старики пьют крепкий виноградный самогон, каштановое золото коньяка. Дух язычества подступает к самым дверям божьего дома, куда в праздники приводят овечек, приносят петушков и кур, режут их, бедных, у врат церкви, во славу христианского бога. Почти на всех церковных дворах, у действующих церквей и у тех, что превращены в заповедники, земля залита кровью жертвенных животных, валяются куриные головы, перья и пух. Принесенных в жертву животных тут же, неподалеку от церкви, варят, жарят на угольях, тут же угощают жертвенным мясом прохожих людей,

Язычество живет и в самих храмах и церквях, оно в грубой материальности тех подношений, что делают заграничные миллионщики-армяне богу, — в массивном золоте, в огромных изумрудах, в алмазах, в пудовых серебряных купелях.

Дух язычества живет в старых, написанных на тысячелетнем пергаменте книгах, трактующих о гелиоцентризме, о шарообразности Земли, о прелести любви. Эти книги написаны на языке народа, прожившего на Земле несколько тысячелетий, принявшего христианство на 600 лет раньше русских, но сохранившего память о мудрости, благородстве, доброте языческих народов, существовавших задолго до рождества Христа. Эта память освободила армян от религиозной нетерпимости, от жестокости и фанатизма.

Истинное добро чуждо форме и формальному, безразлично к овеществлению в обряде, в образе, не ищет подкрепления себе в догме; оно там, где есть доброе человеческое сердце. Мне кажется, что и в доброте язычников, в милосердном порыве неверующего, атеиста, в незлобивости инаковерующего торжествует свою победу добрый бог христиан. В этом его сила.

Все это так. Но повторяю: человек, верующий в бога, ощущается по множеству признаков, они проявляются не только в содержании слов, но и в интонациях голоса, в построении фразы, в выражении глаз, в походке, в манере есть и пить… Верующих можно ощутить, я их не ощущал в Армении.

Но я видел людей, выполняющих обряд. Я видел язычникоз, в чьих добрых сердцах жил бог доброты.

Мы осматривали эчмиадзинский собор, дары, преподнесенные богу армянами-миллионщиками, живущими заграницей; меня особенно поразили неправдоподобно огромные изумруды и рубины, украшающие серебряные и золотые ризы, пудовые драгоценные переплеты евангелия, осыпанные крупными бриллиантами кресты.

Сколько очевидной любому ребенку неправды было в этом пышном переплете евангелия!

При выходе из собора мы увидели секретаря католикоса, провожавшего очередного американского гостя. Секретарь — невзрачный молодой человек в цивильном пиджачке — усадил американца в интуристскую “Волгу” и подошел к нам.

Как и всегда, я ничего не понял из разговора Мартиросяна с секретарем. Почему-то меня это не смешило, казалось законным, что переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит, растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь переводил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не сможет ли он принять нас.

Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувствовал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное впервые в жизни всегда волнует, будь то новый город, новое море, по-новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям почему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств, я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся, лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня беседы с вождями церкви. А Мартиросян хмурился, видимо, и он волновался: не прими нас Вазген I, Мартиросяну было бы неприятно передо мной, — он мне раза два говорил о своих добрых отношениях с католикосом — получилось бы, что он прихвастнул.

Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию, вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал о том, что католикос ждет нас.

Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улыбаться и нахмурился.

Мы прошли под аркой и увидели большой милый сад. Среди высоких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в вечерний час здесь пьет кофе и “гутарит” духовенство. Но я не успел подумать, о чем духовенство гутарит: мы вошли в приемную католикоса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению, лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потолком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью, которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в приемной, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана, нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же, как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала набиты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли ощущался в приемной запах кипарисового дерева: нас пригласили к Вазгену I, католикосу всех армян.

В просторном светлом кабинете, полном прекрасных драгоценных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел полнотелый человек лет пятидесяти в черной шелковой рясе. Лицо католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза, улыбались из-под черной седеющей бороды влажные полные губы. Простота его рясы свидетельствовала не об аскетизме, а об изысканности.

Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к письменному столу. Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я декларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом.

Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких символических рюмочках, коробку шоколадных конфет.

Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся радостная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам.

У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остроконечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не представлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое настоящая мужская красота. Монах этот был действительно потрясающе красив!

Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была демонической. Его желто-карие, сияющие глаза, нос, губы, бледные щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но надменный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красотой его.

Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес несколько слов, пригубил коньяк. Я добросовестно выпил. Мартиросян, автор, которого я переводил с армянского на русский, перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со мной познакомиться.

Началась беседа. С первого же мгновения я ощутил, что волнение мое было напрасно: католикос не был человеком необычной и новой для меня породы. Для меня необычным и новым был бы человек, охваченный фанатической верой, пророк, религиозный вождь, чья внутренняя жизнь целиком и полностью определяет каждое слово, движение, взгляд одержимого. Меня волновала предстоящая встреча с человеком, который, лишь взглянув на меня, увидел бы, как много мелкого, суетного, земного во мне, не верующем в бога.

Но я не ощутил в моем собеседнике одержимого, я ощутил в нем умного, просвещенного и светского человека. Именно просвещенная светскость и была доминирующей чертой его.

Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание человеческой души немыслимо без изучения Достоевского. Он сказал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не может просить меня прочесть ее: она написана на румынском языке в пору, когда Вазген был епископом бухарестским.

Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, — ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме,

Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал.

Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были, как эти церкви, построенные скупо, выразительно, и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог.

Но, кажется, мне единственному понравились мои слова — католикос слушал меня с равнодушной, мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки.

Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что, помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, порядочных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренно, хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Что-то внутренне объединяло их — коммуниста в отличном костюме, знатока армянской истории, владельца милой дачи, любителя вин и коллекционера, и патриарха церкви, европейски образованного филолога с телефонами на столе, воспитанного и светского человека.

Это “что-то”, объединявшее их, было несходство Мартиросяна с тем, кто голодный, кашляющий, в рваной шинели горел пламенем революции, несходство Вазгена I с тем, кто, проповедуя слово божье, в счастливом озарении поднимался на костер.

Две великих идеи человечества: царства небесного и царства божья на земле — были представлены этими двумя людьми.

Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с великим человеком волнуются, а едва встретившись с ним успокаиваются, оказывается великий человек прост, добр, мил, внимателен, так же, как и все простые, добрые и милые люди. Вот так говорят обычно о Толстом, Ленине, Эйнштейне.

Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений.

А Вазген I был мил, прост, добр ко мне, но я подверг сомнению свою первоначальную мысль о нем. Мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого.

Я сидел, полный пустой и мелкой житейской суеты, и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян Вазгеном I.

Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились, беседа длилась двадцать минут. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: хорошо бы сняться с монахом на фоне собора, жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей.

Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова, мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти, Я посмотрел на красавца-монаха, шедшего рядом, — бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного.

Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом Алексеем Михайловичем, пресвитером молоканских сектантов, живущих в поселке Цахкадзоре.

Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий.

Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал, придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу. Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута и запахом курятника. Этот запах продолжался, когда мы вошли в полутемные сени.

В сенях ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским — и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой.

Потом мы вошли в комнату. Господи, боже мой, вот она деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова. Это дыхание Украины сказывается в беленых крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы.

Русская изба. Задумывались ли о ней ученые и мыслители? Изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Есть ли труды о русской печи — о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: “Помяните имя мое в молитве своей”. А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же и все по-иному, по-новому — и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: “Помяните имя мое в молитве своей”. А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут, и вдруг обрываются, иссякают. Какой-то невидимый атаман объединяет районы и области под знаменем своего, особого облика русской печи, и вот граница, и вот новый печной атаман создает печи по образу и подобию своему. А вот они, северные курени — вятские, архангельские, вологодские.

А где-то в Восточной Сибири, на Дальнем и самом дальнем Востоке неожиданно ахнет человек: да ведь это наши, полтавские, волынские печи, вот же и припечек наш, и лежанка наша. Как не задуматься: переселенцы через тысячи скрипучих тележных, медленных верст бережно пронесли образ своей печи, сотни лет обороняли ее от постоянного натиска иных, новых влияний, от модернистских, декадентских, языческих очагов.

И может быть, в Канаде или в украинских поселениях в Бразилии все тот же закон печи, закон сруба, закон сеней, крыш.

Мне рассказывал один наш мининделец, что в джунглях Амазонки старуха полуиндианка, вдруг, прошамкала беззубым ртом, обращаясь к невестке; “Зачини виндовы, бо чильдринята заилиють…”

Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, устойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим зарослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся чужой, яркой, шумной жизни.

Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, русской избы, русского крыльца, русских сеней.

Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в душевной глубинной сути людей, не в избе сила, сила в том, что в этой избе жил Иван.

А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его огромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток, которых он знал множество. Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает совершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил на охоту с армянами, ел армянский хаш и армянский спас.

Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и красивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети Ивана — два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не балованные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-царевиче, об Иване-дурачке, о жар-птице, о братце Иванушке и сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательны были в горах Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и милый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень славные — тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смотрел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не предполагал в нем. И для меня объединились эти дети и русские сказки, и эта изба, и живший в ней Иван: вот где раскрылся и выразился характер русского человека, чей отец, и дед, и прадед провели свой век в горах Армении.

Но тут в комнату вошли родители Ивана — старик Алексей Михайлович и старуха Мария Семеновна.

Это были деревенские старые люди — седой, плечистый темнолицый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке, в рубахе с белыми пуговками, в бумажных залатанных на коленях штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Семеновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой жизни и тяжелой непрерывной работе.

Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся.

А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его больше всего на свете, — о любви к людям, о правде и неправде, о добре и зле, о вере и неверии.

И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, — одержимость веры, я ощутил верующего человека, ощутил не по словам его, а по необманывающему чувству.

Он не убеждал меня, он говорил с горестью о том, что люди не хотят следовать главному закону жизни — желать того, что желаешь себе, всем людям без изъятия, желать без различия богатства и бедности, без различия национальности, без различия веры и неверия, партийности и непартийности. Не желаешь плохого себе, не делаешь плохого себе, не желай плохого, не делай плохого людям.

Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он говорил об этом, волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев, на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком, а пот все выступал.

Какая-то особая сила была в этих словах — их произносил не священник в храме, их произносил старый мужик в замызганном пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный труд, мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни, ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой. Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от времени вмешивались в разговор; говорили они с той же серьезной и глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их жизни, какая была и в Алексее Михайловиче. И это-то и было, пожалуй, самым замечательным: вера их существовала не вне их жизни, а стала их долгой, трудной жизнью, соединилась, сплелась с тем борщом, что они варили, и с тем бельем, что они стирали, и с теми дровами, что они несли вязанками из леса.

И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглашались женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимости — это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей, желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной избе, в каждодневной тяжелой работе.

И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются.

Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о плохих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не осуждал, а лишь, хмурясь, негромко произносил: “Это уж напрасно, это уж лишнее”.

Потом мы с Иваном пили водку, закусывая мятыми солеными огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Михайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб c каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы стесняясь показывать ее людям. Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал:

- Что ж поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на охоту ходить для забавы это уж напрасно, это уж лишнее.

Он посмотрел на сына, вздохнул, сказал:

- Жестокий у меня Иван.

И Иван ничего не сказал, тоже вздохнул.

Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение. Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен неожиданным для меня чувством.

Удивительно бывает: человек знаменитый, наделенный великим даром, быть может, даже гением, оказывается самым обыденным, обыкновенным по душевному складу своему. Дар его отделен от его души. И как-то сразу становится безразлично, что этот обыкновенный, средний человечек где-то там, в лаборатории, на сцене ли оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя сочинения, проявляет свою одаренность.

Но бывает и хуже — когда человек, понимая, что от него при встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчества, кокетничать. Это случается, конечно, не с гениями, а с людьми талантливыми, но не дотянувшими до высшей черты. А бывает так, как случилось у меня с католикосом: человек оказался умный, просвещенный, приятный, но совсем не того склада, что я ожидал.

А здесь было так: крутые улицы занесло снегом, ходить по ним стало очень трудно, особенно мне было трудно с моей одышкой, и я досадовал на себя и сожалел, что договорился пойти в гости к Ивану и его отцу, — затея казалась напрасной, скучной, лучше бы я поужинал в доме писателей, поиграл на бильярде, почитал журнал “За рубежом”.

Затем были милые, трогательные впечатления от русской печи, белоголовых ребятишек, мысли о русском характере, о том, что изба выражает неизменность русского человека, говорящего по-армянски не хуже златоустов-армян.

Затем я сидел за столом со старым, плохо грамотным мужиком в замасленном пиджачке и в кирзовых сапогах, и то волнение сердца, которое не состоялось во многих случаях моей жизни, захватило меня.

Тут уж не было ни Армении, ни России, не было мыслей о национальном характере, мыслей о величии, о гении, а была душа человека, вот та, что тревожилась, мучилась, верила среди каменных осыпей и виноградников Палестины, та душа, что по-человечески хороша и в пензенской деревушке, и под небом Индии, и в заполярной яранге, — ведь хорошее всюду есть в людях, потому что они люди.

Эта душа, эта вера жила в неграмотном старике и она была проста, как его жизнь, его хлеб, без единого пышного слова, без высокой проповеди, и глаза мои наполнялись слезами оттого, что я прикоснулся к этой вере, оттого, что я вдруг понял ее силу, обращенную не к богу, а к людям, понял, что Алексей Михайлович не может жить без нее, как не может жить без хлеба и воды, и что он, не колеблясь, пойдет на крестную смертную муку, на самую страшную бессрочную каторгу ради нее.

Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литературы, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтической строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей, душевно ничтожных, слабых, мелких, сластолюбивых, обжорливых, лакействующих, корыстных, завистливых, моллюсков, слизняков, в которых раздражающая их тревога совести сопутствует рождению жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия, благородства и личной отваги во имя добра. Это дар безымянных, застенчивых рыцарей, солдатушек, чьим подвигом человек не становится зверем.

XII

Меня пригласили на свадьбу — женился племянник Мартиросяна. Жених был водителем, невеста продавщицей сельмага. Ехать надо было далеко, в Талинский район, на южный склон горы Арагац.
Я сомневался, ехать ли мне — с вечера у меня болел желудок, и я, подобно пловцу, не верящему в свои силы, опасался отплывать далеко от родного берега. Но когда утром зазвонил телефон и Мартиросян сказал мне, что ереванская делегация — он, Виолетта Минасовна и Гортензия — уже подъехала к гостинице и ждет меня, я принял смелое решение.

Вскоре наш стеклянный автобус бежал по шоссе. В автобусе был устроен завтрак — дома Мартиросяны не успели поесть. Я из страха потревожить задремавшего зверя не прикоснулся к еде, лишь сделал глоток кофе из термоса.

Слева от нас лежала Араратская долина, поднимались вершины большого и малого Арарата, справа громоздились снеговые склоны Арагаца. По обе стороны дороги расстелились каменные поля, кости умерших гор.

Дорога всегда интересна. Мне кажется, что движение делает интересной любую дорогу. Я не знаю неинтересных дорог. Наша дорога шла в пространстве и во времени — мы ехали мимо молчаливых тысячелетних храмов и часовен, мимо застывших развалин некогда шумного караван-сарая, мимо поселков, где торчали антенны телевизоров, мимо бараков исправительно-трудового лагеря, увешанных бодрыми оптимистическими лозунгами, мы смотрели на гору, на которой Ной спасался от потопа, а повернув голову вправо, мы смотрели на гору, где стоят рефлекторы Амбарцумяна, исследующие строение далеких вселенных.

Каменная россыпь в долине напоминала Арарату и Арагацу о.том, что все на свете проходит — когда-то эти поверженные камни были такими же могучими, в белых шапках, а теперь обращены в мертвые скелеты.

Нигде в Армении, пожалуй, я не видел такой каменной безысходности, как в горных долинах Арагаца. Я даже не знаю, как передать это невероятное ощущение — камень в трех измерениях — вширь, вглубь, ввысь. Только камень, один лишь камень. Нет, не в трех измерениях был камень, камень выражал и четвертую координату мира — координату времени. Передвижения народов, язычество, идеи Маркса и Ленина, гнев Советского государства были выражены в камне Арарата, в базальтовых стенах храмов, в надгробиях, в стройных зданиях клубов, дворцов культуры, школ-десятилеток, в разработках карьеров и рудных жил, в каменных стенах исправительно-трудового лагеря.

Но вскоре вокруг остался лишь поверженный, долинный камень — кости и скелеты гор, умерших в прошедшие геологические эпохи, не стало мифа христианства о будущем счастье в царстве небесном, выраженного в церковном камне, не стало каменных строек и рудников во имя будущего земного блаженства.

И когда сделалось ясно, что впереди одни лишь каменные кости гор, умерших десятки миллионов лет тому назад, мы въехали в деревню, где молодой шофер справлял свадьбу с миловидной девушкой, продавщицей из сельмага.

Меня предупредили, что деревни на Арагаце самые бедные в Армении, что крестьяне здесь до недавнего времени изнывали под тяжестью бессмысленно начисляемых на них налогов. Бюрократы требовали с колхозов сдачи мяса, шерсти, винограда с десятков тысяч прилегавших к колхозам каменных полей. Но ведь нельзя из камня жать вино, нельзя превращать базальт в баранье мясо. Лишь совсем недавно были сняты налоги на камень, колхозы стали отвечать лишь за плешинки удобной земли. Людям стало легче, но люди не стали богаты.

Стеклянный автобус медленно ехал по каменной улице каменной деревни, среди каменных, вросших в камень и выросших из камня хижин. От хижины к хижине тянулись каменные заборы. Длинные желобы для водопоя были выдолблены из массивного камня; возле хижин стояли выдолбленные из камня бочки, базальтовые корыта для стирки, базальтовые кормушки для овец.

Очаги были выдолблены в камне. Ступени, крылечки — все было каменным. Жилье и бытовая утварь были созданы из базальта. Казалось, здесь продолжался каменный век. Ветер нес по улице каменную пыль.

Но звуки радиомузыки говорили о том, что век электроники наступил. Вдоль каменных улиц стояли каменные столбы, к хижинам каменного века тянулись провода электрического освещения. От трогательных, пронзительно печальных голосов свадебных флейт замирала душа — среди камней жили люди.

Мы подъехали к особо бедным домикам, стоявшим над каменным обрывом. Нас ждали. Грянул барабан, заиграли флейты.

Мать жениха, высокая старуха с изможденным лицом, обняла Мартиросяна, они поцеловались и заплакали. Они плакали не потому, что сын женился и уходил от матери, они плакали потому, что неисчислимы потери, страдания, выпавшие на долю армян, потому что нельзя не плакать о страшной гибели близких людей во время армянской резни, потому что нет в мире радости, которая могла бы заставить забыть народное страдание, забыть родную землю, лежащую по ту сторону Арарата. А барабан гремел победно-оглушительно, лицо носатого барабанщика было неумолимо весело: что бы ни было, жизнь продолжается, жизнь народа, идущего по каменной земле.

Толпа крестьян окружила нас. Мартиросян познакомил меня с сестрой и с ее мужем — худым стариком в зеленой гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем с медной бляхой и пятиконечной звездой. Очень бедно был одет отец жениха, старик с печальными глазами. Но бляха со звездой блестела на солнце, видимо, ее начистили перед свадьбой. Я пожимал десятки рук, все хотели познакомиться с другом писателя Мартиросяна.

Под открытым небом стоял стол. Нас подвели к нему и предложили выпить и закусить.

Незнакомые обряды и народные обычаи вызывают всегда уважение, я всегда испытываю страх, даже ужас при мысли, что могу оскорбить людей, не выполнив какого-либо их обычая. Как посмотрит деревенский народ на мой отказ принять угощение родителей жениха?

Я выпил стакан виноградной водки, закусил зеленым перцем и куском баранины. Затем, чтобы не нарушать обычай, я выпил второй стаканчик водки и вновь закусил зеленым моченым помидором, таким огненно режущим, что захотелось сделать еще глоток крепкой водки — успокоить ею помидорный огонь. Так и пьют в Армении — огнем перца тушат огонь водки, огнем водки тушат огонь перца.

Водка после ночных желудочных страданий подействовала на меня с необычайной, но прекрасной силой. Так, должно быть, скульптор воздействует на камень — все лишнее вдруг откололось, отвалилось, — резец скульптора освободил из камня таившееся в нем живое существо.

Мое восприятие мира совершило дивный скачок вверх — я увидел лица, освещенные не только светом солнца, но и внутренним собственным свечением. Характеры людей стали ясны мне. Моя любовь и доверие к людям колоссально возросли. Я словно бы из зрительного зала перешел на сцену. Чувство привычки, обычности покинуло меня, Я словно бы впервые участвовал в прекрасном и торжественном спектакле в одном стройном действии — “жизнь”. Я был полон волнения, удивления — какое синее небо над головой, какой чистый прохладный воздух, как сияют снега на вершинах гор, какая радость и печаль в свадебной музыке. Люди, столпившиеся у дома родителей жениха, свободно, легко входили в самую сокровенную глубину моей души — я чувствовал их тяжелый труд, их бедную одежду и обувь, их морщины, их седые волосы, молодое насмешливое любопытство красивых и некрасивых девушек, могучие души и чудную простоту тружеников. Я ощущал, я понимал их честность, их жестокую нужду, их доброту, их хорошее чувство ко мне. Я был дома, среди своих. Мы вошли в каменную комнату — какая суровая бедность! Как хорошо быть честным и бедным. Стены, потолок, пол были сложены из большого камня. Древней, тысячелетней утвари едва коснулось дыхание железного века; сосуды, хранилища зерна, масла, вина, очаг являли картины века каменного.

Мы снова вышли во двор. Прямо передо мной сияла на солнце снежная вершина большого Арарата. Не только чувства, но и мысли мои необычайно обострились,

Множество ассоциаций, способных возникнуть вокруг главной горы человечества — горы веры, — вдруг прянуло по моему мозгу. Библия удивительно просто связалась с сегодняшним днем, и я видел Арарат глазами людей, живших на склонах гор Армении до рождения Христа. Я видел черные быстрые воды Всемирного потопа, я видел тонущих овец, ишаков, тяжелый тупоносый баркас, грузно плывущий по воде. Я увидел спасенных Ноем животных и кровавые скотобойни, на которых потомки Ноя убивали потомков этих животных. Ho я не только думал о библейской горе. Я наслаждался ее красотой бездумно, она сияла во весь свой рост, ее не прикрывали дома Еревана, дым заводских труб, облака и туман Араратской долины, От каменной подошвы своей до белой головы стояла она, освещенная утренним солнцем. Она соучаствовала в сегодняшней жизни, она соучаствовала в жизни прошедших тысячелетий. Она связывала сегодняшнюю свадьбу с флейтами, звучавшими здесь три тысячи лет назад. Все проходит, ничто не проходит… Какая сила таится в вине!

Нас торопили: надо было поехать за невестой, до ее деревни было 18 километров. Свадебный поезд состоял из двух грузовиков и нашего стеклянного автобуса. Молодежь, стоя в кузове грузовых машин, плясала, пела, бешено размахивала жареными курами, круглыми пшеничными хлебами, шампурами, на которые был насажен шашлык, у некоторых танцоров в руках поблескивали трофейные немецкие кортики и кинжалы — на острие их были насажены яблоки, а на сверкающих лезвиях были выгравированы слова: “Alles fur Deutschland”.

Пронзительно звучали флейты, долдонили барабаны, но вокруг некому было восхищаться богатством свадебного поезда, всюду лежал плоский, слепой и глухой камень. Хмурое каменное безлюдье придавало какую-то особую силу веселью — это был вызов. Человеческий род продолжался — свадебные флейты и барабаны смеялись над камнем.

Примерно на полпути между деревней жениха и деревней невесты, в стороне от дороги стояло несколько скучных построек — это были мастерские автобазы.

И вот во второй раз за мое пребывание в Армении меня швырнуло на землю с высот созерцания и с высот мысли.

Но ныне все обернулось куда страшней. Ныне я не был один, я был гостем на свадьбе. Я чувствовал на себе дружеские взгляды людей в стеклянном автобусе, каждое мое движение вызывало интерес. А в деревне, где жила невеста, нас нетерпеливо ждали: мы сильно запаздывали, столы были давно накрыты, и я знал, что едва автобус подойдет к дому невесты, нас окружит несметная толпа ее родственников и друзей, и мы торжественно, под звуки свадебной музыки, войдем в дом.

Я чувствовал, что мне не доехать благополучно до деревни, где жила невеста. Страшная сила бушевала в моем нутре, вырвавшись из-под контроля моей жалкой воли. Тигр железными когтями рвался на свет божий, и некому было противостоять страшным мускулам взбешенного зверя. Да, да, соленые помидоры и огурцы сделали свое дело. Я был бессилен, как бессилён человек, не властный обуздать свои легкие либо биение сердца, либо остановить извержение вулкана. Боже мой, боже мой, меня охватил дикий, животный ужас, меня охватило страшное отчаяние. Я весь с головы до ног облился холодным смертным потом. Мысль работала с бешеной быстротой. Остановить автобус? Предположим, что я, несмотря на сверхнеприличие подобного дела, попрошу остановиться. Дальше, дальше что? Кругом каменистая, плоская, как плаха, пустыня. Автобус весь стеклянный, да и следом ехали грузовики с поющей молодежью.

Мне приходилось на протяжении моей жизни не раз пережить страх, даже ужас, растерянность. Я был на войне, переправлялся под обстрелом через Волгу, попадал под массированные воздушные удары, случалось, что я попадал под шквальный минометный и артиллерийский огонь. Да и не только на войне пришлось мне натерпеться страху.

Но, право же, дико, странно, но никогда я не испытывал подобного ужаса, как в этом свадебном автобусе. Боже, боже, — и все это под музыку! Боже, боже, а рядом десятки милых, дружественных почтенных людей, гордящихся тем, что на свадьбу приехал московский друг писателя Мартиросяна. Будь у меня револьвер… Но нет. Я, вероятно, все же не выстрелил бы в себя. Я бы перенес жгучий, невиданный позор, стал бы неприличной легендой, героем скабрезного фольклора и все же не застрелился бы. Через годы, дряхлым, седым стариком, вспоминая ужасные, жалкие, унизительные подробности этого дня, я бы кричал от стыда, вновь бы ночью обливался холодным потом, вновь бы стонал, хватался бы за голову. И все же я бы не убил себя. Боже, боже, и все это под музыку, под свадебный барабан, под звуки древних свирелей, у подножия библейского Арарата! Мог ли я думать, что на свадьбе суждено мне пережить подобную пытку?

Видимо, люди в автобусе заметили мое напряженное лицо, вероятно, я мертвенно побледнел, вероятно, смертный пот был виден на моем лбу и щеках. Кто-то спросил меня на ломаном русском языке: удобно ли мне, не пересяду ли я на переднее сиденье, не душно ли мне? Я пролепетал что-то костенеющим языком, не помню, что я уж там пролепетал.

И вдруг, повернувшись к пассажирам, заговорил по-армянски шофер Володя. Мне перевели его слова: придется свернуть на минуту с дороги, заехать в мастерскую автобазы — надо долить масла в мотор. Я не помню, как мы доехали до ворот автобазы, Я вышел из автобуса и первое, что я увидел, — был домик, будка из жести, — одноместный сортирчик, клозетик, нужничек, галыончик, ваттер, вбыральня, детка, солнышко мое. У меня хватило силы дойти до будочки медленно, величавой походкой.

Конечно, все получилось достаточно неприлично. Никто не вышел из автобуса, кроме меня. Володя, которому приятели с молниеносной быстротой примчали банку масла, — ведь женился свой брат, шофер, — из озорства раза два посигналил. А юноши нет и не будет уж вечно. Не упал ли я в обморок, не умер ли в жестяной каютке, — Мартиросян вышел из автобуса и направился мне навстречу. В тот момент, когда он подошел к одноместному жестяному дворцу спорта, я вышел из него. Оба смущенные, мы не сказали друг другу ни слова, молча, в задумчивости вернулись к автобусу.

Почтенные люди, милый полнотелый старый член партии — пенсионер, председатель колхоза, два руководящих работника из райцентра, их пожилые и умные жены встретили меня сострадательным молчанием. Конечно, когда я скрылся в спортпаласе, они, вероятно, переглядывались, шутили и смеялись. Но бог с ними, ведь все это неприличие было в пределах приличия.

Я не испытывал счастливого чувства, как тогда, в первый день своего приезда в Ереван. Я был в изнеможении после пережитого ужаса. Едва дышащий, все еще мокрый от пота, человек, которого вынесли из операционной. У меня не было ни мыслей, ни чувств, одно лишь смутное сознание того, что я спасен.

И вновь стеклянный автобус побежал по шоссе. Конечно, мне повезло, произошло немыслимо счастливое стечение обстоятельств. Прислушиваясь к негромким разговорам, робко поглядывая на своих спутников, я понимал, что все же избежал позора.

Мне вспомнился один не любивший меня московский литератор; он говорил, что считает неудачников самой жалкой породой людей, а я, по его мнению, был типичным представителем вечных литературных неудачников. Прав ли он, думал я. Ведь поистине счастливое стечение обстоятельств спасло меня от позорной катастрофы. Все это так, конечно. Но если считать, что человеку отпущено определенное количество удачи и счастья, то не жалким ли образом я истратил их, ведь не на всемирную славу, не на блеск и богатство пошли сегодня мое счастье, моя удача.

И вот мы въезжаем в деревню невесты. Мальчишки, покинув полотна Мурильо, черноокие и чернокудрые, бегут за нашими машинами, У заборов стоят зрители. С двойной силой бушует приехавшая молодежь в кузовах машин. Это обрядовое свадебное веселье, такое же, как обрядовые слезы на похоронах. Минутами лица весельчаков хмуры и озабоченны. Они веселятся, как работают, чрезмерно.

Издали видна толпа, запрудившая улицу: мы подъезжаем к дому невесты. Играет музыка, нет только кинооператоров и фотокоров — наш выход из автобуса напоминает прибытие на Внуково на мощном лайнере правительства дружеской страны. Старики сердечно здороваются с нами, двумя руками пожимают руку. Бьют тамтамы.

И вот мы входим в дом невесты. Это очень бедный дом. Бедность проинвентаризировала в доме стены, окна, все предметы. Эта бедность особая — деревенская, армянская, горная, чистая. И на фоне этой бедности с какой-то необычной праздничностью выглядят столы, змеящиеся вдоль стен, вытянувшиеся поперек и вдоль просторной комнаты. На столах стоят десятки бутылок и графинов, полных мутного белого вина и желтоватой виноградной водки. На столах зелень, рыба, жареная баранина, пряники, орехи.

Но здесь, в доме невесты, я нарушаю обычаи — я не ем и не пью. Соседи по столу, почтеннейшие люди, с грустным удивлением и мягким упреком глядят на меня — ведь пьют за здоровье матери невесты, отца невесты, пьют за молодых, а я не пью. Я не пью — я изведал страх больший, чем страх нарушить обычаи и обряды, я больше не хочу подходить к краю бездны.

Жених и невеста сидят рядом, при каждом тосте они встают. Жених в новом клетчатом пальто и клетчатой кепке. У него красное обветренное лицо, грубоватое, носатое, некрасивое. На рукаве у него красная повязка, как у дружинника, содействующего милиции.

Невеста очень миловидна, длинные ресницы прикрывают ее опущенные к земле глаза. Когда к ней обращаются, она молчит, не подымает глаз. На голове ее венец с белой вуалью. Она, как и жених, одета в пальто. Пальто на ней новое, светло-голубое, в руках она держит светло-голубую сумочку.

После каждого тоста гости небрежно бросали рублевые бумажки в тарелку, стоящую возле музыкантов. Некоторые бросают зеленые, синие бумажки, раз или два на тарелку легли красные десятки. А ведь все это происходит, как говорится, в новом масштабе цен. Это соревнование в щедрости при заказывании музыки дает музыкантам тысячные заработки. Даже в ереванских газетах писалось, что этот музыкальный аукцион на деревенских свадьбах надолго вышибает народ из бюджета. Музыканты стараются не смотреть на бумажки, скользящие в тарелку. Но не смотреть немыслимо, и время от времени флейты и барабан быстро поглядывают на дорогую тарелку, поглядывают удивительно живыми глазами. Свадебные столы ясно показывают человеческие отношения, расслоение, профессии, родовые и родственные связи. За столом девяностолетние сельские старики, они по-молодому пьют, смеются — ведь они из деревни Сасун, знаменитой своими плясунами и певцами, они потомки Давида Сасунского.

За столом крестьяне в бедных пиджачках, в солдатских гимнастерках, кительках, их жены в темном, старушечьем ситце.

За столом два районных начальника, краснолицые и уверенные в себе, в москвошвеевских костюмах, их полногрудые жены, одетые в одинаковые ярко-синие платья.

За столом ереванские щеголи в брюках дудкой и ереванские тоненькие девицы-модницы в нейлонах — они студенты, аспиранты, сотрудники научно-исследовательских институтов.

За столом плечистый работник ЦК партии в синем пиджаке и в красном галстуке.

За столом знаменитый армянский писатель Мартиросян, его жена.

За столом совхозные механики, шоферы, трактористы, каменщики и плотники, по большей части молодые, могучего сложения ребята.

Все эти люди прочно связаны родством и землячеством. Связь эта навсегда. Прочность ее проверена тысячелетиями. И хотя всесильный Сталин обрушился на родство и землячество, родство и землячество не отступили перед гневом самого Сталина.

Пир у невесты проходит нервно, каждый раз встает главный шафер жениха — его называют “кум” — и раздраженно, почти грубо требует, чтобы невесту отпустили в деревню жениха — ей давно пора быть там. На кума сердито набрасываются родственники невесты. Спор этот лишь наполовину всамделишный, частично он обрядовый. Но свадьба действительно вышла из графика, и поэтому кум злится очень естественно, без игры.

Кум — это главнокомандующий свадьбы, У него на рукаве, как и у жениха, широкая красная перевязь. На нем такое количество трудных, сложных дел и обязанностей, что лицо его выглядит не по-свадебному озабоченно, нахмуренно, как у директора завода, не выполняющего план. Ему не до шуток. Лишь изредка он спохватывается и торопливо, деланно улыбаясь, выпивает стаканчик, вновь погружается в заботы.

- Надо ехать, надо ехать! — кричит он и показывает на часы. Мне говорили, что кум купил для свадебного стола на свои деньги семьдесят килограммов шоколадных конфет. Его полное смуглое лицо полно решимости. Видно, что он не отступит, пока не доведет дело до конца.

Свадьба так сложна, многолюдна и многоголоса, что о молодых людях в пальто, решивших пожениться, почти начисто забывают. Особенно ясно это почувствовалось, когда в деревне жениха двести человек уселись за столы в сельском клубе.

Однако когда требование кума, его заместителей, единомышленников и сторонников было наконец удовлетворено и невеста стала прощаться с отчим домом, трогательная печаль этих минут захватила всех участников пира. Невеста плакала — это уже не был обряд, это были человеческие слезы.

Действительно, как значительно, как трогательно было все происходящее. Девушка уходила из бедного дома своих родителей, она шла в бедный дом жениха. Я видел ее новый дом — каменная тесная комнатка с низким потолком, с маленьким окошечком, на склоне горы. Это была и судьба, и участь, вся жизнь ее. Камень, камень, и по будням там нет дождя, и по праздникам нет дождя.

А затем человеческая душа, ее волнение и печаль были вновь заслонены обрядом. Невесту не выпускали из дому. Представители и агенты кума подкупали деньгами мальчишек, окруживших девушку в голубом пальто, с голубой сумочкой в руках, в белых атласных туфельках. Пацаны-взяточники, зажимая в кулаки трояки и пятерки — у одного я видел десятку, — расступились, дали дорогу невесте. Как не походил голубой облик невесты, голубая сумочка, туфельки, шагавшие к нашему стеклянному автобусу, на ту трудную, бедную жизнь, что ожидала эту девушку.

Мать дала ей, прощаясь, белую курочку, белую тарелку, красное румяное яблочко…

А в это время под гром барабанов, под пронзительные звуки свирелей началась погрузка приданого на грузовик. Грузовик нарочно не подъехал к самому дому: пусть народ получше разглядит предметы.

Первыми шли девяностолетние пьяные старцы, они несли на голове чемоданы невесты, они пели и приплясывали. За ними двигались могучие люди, высоко держа на поднятых руках новый зеркальный шкаф, стол, швейную машину. Женщины и дети несли стулья. Загремел сводный оркестр: дружки несли никелированную кровать с пружинным матрацем. Видимо, шутки колхозников были солеными — зрители, смеясь, покачивали головами, девушки и женщины смотрели на землю.

Когда невеста, окруженная толпой женщин, представлявших жениха, подходила к автобусу, мальчишка лет пятнадцати подбежал к одной из женщин, облапил ее и поцеловал. Разъяренные мужчины набросились на него, через мгновение лицо парня было залито кровью. Я сразу сообразил, что мальчишка напился до безумия, и мне показалась чрезмерно жестокой расправа с ним. Но тут же мне объяснили, что это совершался свадебный обряд — мальчик был братом невесты, он хотел поцеловать одну из женщин, приехавших из деревни жениха, как бы мстя за свою сестричку. Это был обряд, условность, но какой жестокий обряд, какой грубый.

И вдруг я увидел: невеста подняла заплаканные глаза на брата, мальчик с окровавленным лицом и мокрыми от слез глазами посмотрел на сестру. Их заплаканные глаза улыбнулись друг другу — это была улыбка любви. И сразу стало на душе так радостно, так тепло, так грустно.

Мы снова сели в стеклянный автобус. Жених и невеста сидели рядом. Они сидели, как незнакомые, с застывшими лицами, ни разу за всю дорогу не перемолвившись словом, ни разу не поглядев друг на друга.

Над каменными костями гор заходило солнце. Какой-то геологической бездной времен дохнуло от огромного мутного светила, полного тусклого огня. Дымный красный свет стоял над красными камнями. В этот час Арарат и библейский миф о нем казались сегодняшними.

Мы вернулись в деревню жениха в темноте. Звезды стояли над нашей головой, южные, армянские звезды, те, что стояли над Араратом, когда еще не была написана Библия, те, что стояли над высокими снеговыми горами, ныне лежащими бессильной скелетной россыпью, те, что будут стоять, когда Арарат и Арагац лягут мертвыми костьми, рассыплются в прах.

Мне очень запомнилась эта ночь. В темноте мы медленно шли по деревне, посреди улицы белел накрытый стол. Когда мы подошли к нему, ослепительно вспыхнули автомобильные фары на крыше халупы — здесь жил дядя жениха, мы должны были принять его угощение. Его сыновья — шоферы установили прожекторы на крыше. В белом прожекторном свете мы шумно чокались, смеялись, желали счастья молодым. Потом, вновь захлебнувшись в синей тьме, мы шли по деревенской улице к белевшему накрытому столу — это кум приготовил угощение для свадебного кортежа.

И вот, наконец, мы вошли в сельский клуб. Это был бедный клуб в бедной горной деревне, ничем не похожий на блистательные дворцы культуры из розового туфа, воздвигнутые в сельских районах Араратской долины, Севана, Раздана. Каменный барак с темным бревенчатым потолком. Вдоль стен стояли столы, за столами сидели гости — их было двести человек. Здесь не было той городской, райцентровской сельской пестроты, какая была в доме невесты. Здесь были лишь сельские люди — крестьянство.

Мне шепотом называли людей, присутствовавших в клубе, — плотников, пастухов, каменщиков, матерей, родивших десять — двенадцать детей, — так на приеме в посольствах объясняют вполголоса, кто там в малиновом берете с послом испанским говорит.

Жениха и невесту посадили на стулья, гости сидели на досках, положенных на пустые ящики. Но жениху и невесте сидеть пришлось мало, во время тостов они вставали, тосты же были длинные, не тосты, а речи. Молодые стояли рядом, он в своем клетчатом пальто, в клетчатой кепке, с красной перевязью на рукаве, она в голубом пальто, с голубой сумочкой в руке. Он хмуро смотрел перед собой, она, опустив заплаканные глаза, прикрытые длинными ресницами.

Пили и ели много, табачный дым и горячий пар стояли в воздухе, гул голосов становился все громче. Это было народное крестьянское веселье.

Но каждый раз, когда поднимался седобородый или черноусый человек и начинал произносить речь, в просторном каменном сарае становилось тихо. Удивительно хорошо умели слушать здесь люди. Мартиросян шепотом объяснял мне: “Говорит бригадир птицеводческой фермы… старику девяносто второй год… это бывший заведующий земотделом, старый коммунист, он живет теперь в деревне на покое…”

В речах почти не говорилось о молодоженах, об их будущей счастливой жизни. Люди говорили о добре и зле, о честном и трудном труде, о горькой судьбе народа, об его прошлом, о надеждах на будущее, о плодородных землях Турецкой Армении, которые были залиты невинной кровью, об армянском народе, рассеянном по всем странам света, о вере в то, что труд, доброта сильней любой неправды.

В какой молитвенной тишине слушали люди эти речи — никто не звенел посудой, не жевал, не пил, все, затаив дыхание, слушали.

Старик, сельский коммунист, бывший заведующий земотделом, заговорил о том, что он на покое теперь читает Библию и понимает ее мудрость. Конечно, было странно слышать от старого члена партии такие речи, но все же надо учесть, что старик жил на покое вблизи Арарата. Он, кстати, сам об этом сказал.

Потом заговорил худой седой мужик в старой солдатской гимнастерке. Редко я видел лица суровее этого темного, каменного лица. Мартиросян шепнул мне: “Колхозный плотник, он обращается к вам”.

Какая-то чудная тишина стояла в сарае. Десятки глаз смотрели на меня, Я не понимал слов говорившего, но выражение многих глаз, внимательно, мягко глядевших мне в лицо, почему-то сильно взволновало меня. Мартиросян перевел мне речь плотника. Он говорил о евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вылавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были убиты его товарищи евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибали в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы о евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки.

Все люди поднялись со своих мест, мужики и бабы, и долгий, тяжкий гром рукоплесканий подтвердил, что армянский крестьянский народ полон сочувствия к еврейскому народу.

Потом выступали, обращаясь ко мне, старики и молодые. Все они говорили о евреях и армянах, о том, что кровь и страдания сблизили евреев и армян.

Я услышал от стариков и молодых слова уважения и восхищения, обращенные к евреям, к их трудолюбию, уму. И старики убежденно называли еврейский народ великим народом…

Не раз приходилось мне слышать от русских простых и интеллигентных людей слова сочувствия к мукам, постигшим евреев во время гитлеровской оккупации,

Но иногда сталкивался я и с черносотенной ненавистью, переживал ее душой и шкурой своей. Случалось мне слышать черные слова, обращенные к истерзанному Гитлером еврейскому народу от пьяных в автобусах, в очередях, столовых. Мне всегда больно, что наши лекторы, пропагандисты, работники идеологического фронта не выступают с речами и книгами против антисемитизма, как выступал Короленко, Горький, как выступал Ленин.

Никогда никому я не кланялся до земли. До земли кланяюсь я армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период фашистского гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушали эти речи. Кх лица, их глаза о многом сказали мне. Кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовнях и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали сегодняшние охотнорядцы слова презрения и ненависти: “Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил”.

До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мной в сельском клубе.

А свадьба шла своим чередом.

Гостям были розданы тоненькие восковые свечи, и люди, взявшись за руки, повели медленный и торжественный свадебный хоровод. Двести человек — старики, старухи, девушки и парни, — держа в руках зажженные свечи, плавно, торжественно двигались вдоль каменных шершавых стен сарая, сотни огоньков колыхались при их движении. Я смотрел на сплетенные пальцы, на нержавеющую, неразрывную цепь коричневых темных трудовых рук, на светлые огоньки. Великое наслаждение было смотреть на человеческие лица, казалось, не свечи, а глаза людей светились мягким, милым огнем. Сколько в них было доброты, чистоты, веселья, печали. Старики провожали уходившую жизнь. Лукавые глаза старух глядели задорно и весело. Лица молодых женщин были полны застенчивой прелести. Степенно глядели девушки и пареньки.

А цепь, жизнь народа, была неразрывна, в ней соединились и молодость, и зрелые годы, и печаль уходивших. Эта цепь казалась неразрывной и вечной, ее не могли порвать горести, смерть, нашествия, рабство.

Жених и невеста танцевали. Его невеселое большеносое лицо было устремлено вперед, как будто он вел машину, он не оглядывался на молодую. Раз или два она приподнимала ресницы, и я увидел при свете восковых свечей ее глаза. Я видел, что она боялась, как бы воск не капнул на ее голубое пальто. Я понял, что все мудрые речи, которые, казалось, не имели отношения к свадьбе, относились к молодым.

Пусть обратятся в скелеты бессмертные горы, а человек пусть длится вечно. Примите эти строки от переводчика с армянского, не знающего по-армянски.

Наверное, много я сказал нескладно и не так. Все складное и нескладное я сказал любя. Барев дзес — добро вам, армяне и не армяне.

1962 — 1963 гг.

«Знамя», №11, 1988 г.

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Тест для фильтрации автоматических спамботов
Target Image